Он принес свою рукопись, закончив правку, в типографию «Оксфорд Таймс»[731], чтобы ее напечатали в нескольких экземплярах, это обошлось бы дешевле, чем печатание на машинке. Он получил гранки в июле, когда решил оставить министерство. Теперь всяческая деятельность была для него закрыта, и он чувствовал себе еще сильнее вовлеченным в это интеллектуальное приключение, как не был вовлечен в приключение арабское: заточенный, как в тюрьму, своей книгой в решительную схватку с ангелом, еще более открытую для него из-за его разлада со всем, что он представлял собой, он дошел до такого страха перед поражением, какого не испытывал во время мирной конференции и бегства Фейсала. Он рассчитывал вновь обрести перед этими гранками девственность взгляда и оценки, которые не позволяла ему рукопись. Действительно, он их обрел: «…книга чуть лучше, чем те, которые пишут многие высшие офицеры в отставке, с несколькими истерическими пассажами»[732].
Экзальтация восстания была ему так же очевидна, как и комедия мирной конференции, в противодействии которой он пытался возродиться; но арабская алчность была не меньше, и даже больше в глазах арабов, для которых английские сокровища были неисчерпаемы, и для которых лишение их выгоды было надувательством, ведь все деньги, добытые в бою, добыты благородным путем. Лоуренс знал, что его читатель, кем бы он ни был, требовал от национального движения чистоты. Солдат может быть одновременно героем и грабителем; но от вождя, даже от участника восстания, национального или социального, братская страсть читателя ждет лишь поступков, достойных стать примером. То, что противоречит революционной конвенции, самым настоятельным образом подавляется в историях революций, и теми же темными силами, которые делают частные мемуары лишь воспоминаниями о позоре.
Лоуренс писал: «Я видел, что начинаю эпопею»[733] — и показывал бесконечную куплю-продажу. Начиная с вождя джухейна, который, глядя на армию Фейсала, проговорил: «Теперь мы — народ…»[734] Лоуренс знал, что несколько месяцев спустя он отошел от арабского дела. Клятва, которой требовал Фейсал, была лишь передышкой, даже в душах тех, кто ее произносил. После каждой победы, в Акабе, в Дераа, кровная месть возрождалась; в Дамаске не только безумие Абд-эль-Кадера заставило победоносную армию вскоре сражаться со своими союзниками. Арабы куда меньше хотели создать Аравию, чем выгнать турок. Сирийцы не желали создавать Сирию: самого слова «Сирия» не было в арабском языке. Ничто, кроме ненависти к туркам, не объединяло интеллектуалов Бейрута и друзских посвященных. Однако в глазах европейского читателя всякое национальное движение прежде всего является братством.
В восстании был достоин восхищения не тот якобы рывок, которым арабы вернулись к началу исламской эпохи; но то, что люди, то храбрые, то слабые, то жадные, то щедрые, то герои, то нечистые, как все люди (и больше, чем множество других) отвоевали свою историческую столицу после стольких слабостей. Лоуренс намеревался вновь обрести тот энтузиазм, который воодушевлял восстанием толпы людей в Альберт-Холле, но построить его на истине: то же соперничество, что противопоставляло его Лоуренсу Аравийскому, противопоставляло его рассказ легенде. Поэтому здесь ему особенно необходимо было великое средство выражения энтузиазма — лиризм. Нужно было, чтобы, несмотря на торговлю, бегства, измены, читателя захватила одна из возвышенных эпопей о великодушии, заставляющая думать о том, что красота мира заключена в нескольких вдохновенных днях. Только лиризм способен был на это: не описательный лиризм, живущий тем, что его захватило, но лиризм преображающий, свойственный поэзии, живущий тем, что он привносит. Художник, увы, не обязательно обладает именно теми дарованиями, что необходимы ему больше всего: и Лоуренс считал себя писателем, который хотел сделать из битвы при Ватерлоо эпопею, как Виктор Гюго, а имел в своем распоряжении лишь те средства, что позволили Стендалю сделать из нее комедию.
Восстание вдохновляло его на чувства, в которых он не преодолел противоречий, и, поскольку сначала он писал так, как пишут защитительную речь, он знал об этом с тех пор, как начал писать. Единственной возможностью не быть парализованным для него стало не навязывать своей книге никакой заранее продуманной архитектуры. Следуя за ходом своего военного дневника или заметок на полях записных книжек, он отпускал свою память на волю: редактирование тоже было приключением. Подрыв моста, атака на поезд, подразумевавшие приготовления, боевых товарищей и перипетии, позволяли длинные развертывания, стоило только дать поблажку памяти; но организация службы разведки, состоящая из похожих друг на друга бесед, которые, приведенные на другом языке, не могли выражать характеры собеседников? По отношению ко всему, что касалось секретной службы, по отношению к осуществлению главного замысла — сделать так, чтобы арабы прибыли в Дамаск первыми, — Лоуренс выбрал быть если не скрытным, то, по меньшей мере, торопливым. Отсюда уникальность его взгляда, для которого всякая помощь, оказанная Алленби в прорывах, заставившая Турцию просить перемирия, занимает меньше места, чем атака на два поезда, раскрытие переговоров Фейсала с турками, меньше места, чем предательство Абд-эль-Кадера. Теперь Лоуренс обнаруживал, что детальный пересказ его действий был далеко не лучшим средством отобразить его деятельность. Он хотел принести свидетельство о возрождении народа, а иногда ему казалось, что он перечитывает мемуары подрывника…
732
См. письмо к Эдварду Гарнетту от 1 декабря 1927 (The Letters of T. E. Lawrence, стр.494), Ральфу Ишэму от 22 ноября 1927 года (стр.489–490) и Сидни Кокереллу от 22 октября 1923 (стр.383). Еще раз у Мальро в одной цитате, относительно краткой, сжато присутствует содержание по меньшей мере трех разных отрывков из писем Лоуренса.
733
В очень длинном письме Эдварду Гарнетту, от 1 декабря 1927 года, по поводу рецензии на «Семь столпов», которую Герберт Рид опубликовал в The Bibliophile’s Almanack for 1928, Лоуренс замечал: «Разве не смешно, что он измеряет по меркам эпопеи мою повседневную хронику. Я никогда не называл ее эпопеей; никогда не думал о ней как об эпопее; насколько я знаю, никто другой этого тоже не делал» (The Letters of T. E. Lawrence, стр.495). (Примечание М. Ларе). См. также «Семь столпов мудрости», глава XCLIX: «А теперь, как будто в насмешку, мне, вовлеченному на место деятеля в Арабском восстании, предлагалась готовая эпическая тема для твердого взгляда и твердой руки, позволяющая войти в литературу, искусство, требующее наименьшей техники. Но как раз меня привлекала лишь механика дела. Эпос был чужд мне, как и моему поколению. В моей памяти не было ключа к героике, и я не мог чувствовать в себе человека, подобного Ауде». (Примечание переводчика).