Но Лидделл Гарт хорошо знал те анекдоты, которыми не воспользовался. «Я был свидетелем многочисленных примеров быстрой перемены мнения среди офицеров разных рангов, которые испытывали предубеждение против него из-за его положения в ВВС. Некий офицер инспектировал отделение, и, когда ему сказали, что Шоу надеется на встречу с ним, чтобы внести некоторые предложения, он сухо сказал: «Когда мне понадобятся советы рядового первого класса, я спрошу их у него», и добавил, что вся эта ситуация смехотворна. На следующее утро, заметив, что они провели вместе в ангаре около часа, я спросил Шоу, оказался ли офицер послушным. «Не то слово, — ответил он, — он уже кормится у меня с руки; сейчас он собирается звонить в Генеральный штаб и распорядиться обо всем, что нам нужно». Я заметил: «Это быстрая работа, ведь только вчера вечером он говорил, что, когда ему понадобятся советы рядового первого класса, он их спросит». Услышав это, Шоу улыбнулся и сказал: «Ну вот, он у меня их спросил, сэр, и он их получил!» Следующим вечером они ужинали вместе».[1055]
«Я не забуду того дня, — писал Лидделл Гарт, — когда некий бахвал, молодой офицер, недавно прибывший в лагерь, узнал Лоуренса, который ужинал со мной в лагерном кафе, и воспользовался случаем, чтобы разыграть покровительственную фамильярность. При первых же его словах Т.Э. поднялся на ноги и, встав по стойке «смирно», отвечал на его авансы с такой ледяной почтительностью, что тот не мог это долго выдерживать».[1056]
Он видел эволюцию отношений Лоуренса и Тертла. Смутная неуязвимость, в которой Лоуренс видел знак «человека крупного формата», и о которой некогда мечтал — он обладал ею, сам того не воспринимая. Когда он возвращался, без особой убежденности, к своей прежней мечте приобрести ручную типографию, или когда мечтал, еще с меньшей убежденностью, о той жизни, которая будет представлять собой «лишь долгое воскресенье», Лидделл Гарт, упоминая о масштабе влияния Лоуренса на английскую молодежь, писал: «Я не знаю, возродится ли этот дух; не стану пророчить; я имею здесь дело с фактами, а не с будущим. Пока что я почти не вижу, на какой путь он мог бы вступить, чтобы ему не помешала это сделать его философия: его равнодушие к политике так же заметно, как его отвращение к трибуне. Но все же я могу утверждать, что, насколько я его знаю, он больше, чем кто-либо другой, достоин власти в том мире, где я хотел бы жить».[1057]
Необходимость изменить свой образ жизни обнаруживала в нем удивительное преображение, до той поры неощутимое. В нем прорастал новый персонаж, в его глазах — неумолимое выражение его старости, в глазах других — яркое выражение его зрелости.
Один из его друзей сказал о нем, когда вышла «Книга о полковнике Лоуренсе для мальчиков»: «Даже если бы он не отправился в Аравию, как он это сделал, то в конце концов поселился бы в воображении детей, потому что он был великим человеком, но в то же время и сам был ребенком». Юношей — несомненно. Его юность была одним из самых волнующих элементов его легенды. До Индии он носил в себе юность, и она была его гением. Бескорыстие, смелость, романтичность. Я называю юностью не отсутствие зрелости, а ту бесконечную область жизни, природу которой мы почти не сознаем, но по которой тоскуем, когда она умирает в нас. Метаморфозы человека, хотя они проходят незаметно, не менее завершены, чем метаморфозы насекомых. Некоторые люди обладают гением юности: одни — потому, что судьба ограничивает их лишь юностью: Сен-Жюст, Гош, Марсо[1058], вся французская Революция, в которой старший, Робеспьер, умер в тридцать три года, и которая не позволяет одутловатому профилю Наполеона заслонить профиль Бонапарте; другие, как Мюссе, даже Стендаль — потому что они не женились, не завели детей, и жили любовью к своей юности и сожалением о ней; третьи, как Рембо — потому что юность до такой степени пропитывала их, что сам звук их поэзии — это звук ее голоса. Рембо — не юный гений, это гений юности, как Гете — гений зрелости. И драмы таких людей — среди них нет числа тем, чья драма придавала им главное их очарование — это драмы юности: драмы любви или абсолюта. Бескорыстие, смелость, романтичность, чувства, которым Лоуренс с самого начала был обязан своей легендой — это чувства юношей. Его драма, порожденная конфликтом этики и политики — это великая драма юности; его трагедия, его противостояние с абсолютом — это трагедия юности; его освобождение, это зачисление под чужим именем — то освобождение, которое он только и мог выбрать, чтобы продолжать жить и при этом не упасть в глазах юношества. «Пьяный корабль», «Пора в аду», исчезновение, Абиссиния принадлежали все той же юности, будь Рембо шестнадцать лет или тридцать; юности, которая закончилась, быть может, после возвращения в Марсель — и тогда должна была завершиться смертью. Особое очарование, которое оказывало на Лоуренса искусство, титанические книги, выбранные им, его страсть к поэзии — все это принадлежит юности: той, что у великих художников доживает до последнего дня, и до последнего дня побуждает многих из тех, кого любил Лоуренс, снова воплощать ее в молодых людях, как Мюссе — в Фантазио, Стендаль — в Фабрицио[1059], которая заставила стареющего Достоевского доверить свой самый яростный и самый обдуманный протест двадцатитрехлетнему Ивану Карамазову… Нет великого искусства без частицы детства, и, возможно, нет и великой судьбы.[1060]
1058
1059
1060
Варианты автора: Он видел, как его руки мало-помалу изменяются, сознавал, как меняется его голос. Арабия научила его становиться, насколько он мог, похожим на тех, кто окружал его. И эти казармы несли в себе великую примитивную силу, которая на мгновение его захватывала, влекла к тому, что приводило его в ужас. И оставаться в армии — несомненно, значило приговорить себя к тому, чтобы стать похожим на тех, кто там находился. / Несомненно, самое глубокое чувство, которое испытывал Лоуренс — страх перед инстинктом. Точнее, перед победой инстинкта. Он соглашался на его присутствие в той мере, где неосязаемая часть оставалась за духом. / Его защита была все той же, которую он противопоставлял всему, что ему угрожало. Когда он боялся быть менее сильным, чем арабы, а именно, чтобы тяготы жизни не побеждали его быстрее, чем их, он бросился навстречу этим тяготам; после Дераа он состязался в выносливости с самым сильным человеком из своей охраны; в Бовингтоне он не только дал своему аскетизму больше прав, чем когда-либо признавал за ним, принимая пищу только раз в день, но и вступил в схватку с волей самого сильного человека, который находился в этой казарме: самого себя. Перед всемогущим инстинктом, управляющим жизнью, словно током крови, он признавал человека только в его воле. Это было жертвой, из которой он собирался извлечь свою силу, жертвой не ради людей, но ради этой ненасытной фигуры — принадлежащей ему самому — и он уже не знал, была ли она источником всех его
Примечание М. Ларе: На этом заканчивается рукопись «Демона абсолюта». Вот вкратце события, завершающие жизнь Т. Э. Лоуренса, которые Мальро пропускает: 26 февраля 1935 года Т. Э. Лоуренс был демобилизован и с грустью покинул Бовингтон. Его намерение — окончательно обосноваться в Клаудс-Хилле (в 1500 метрах от лагеря Бовингтон. Армия крепко удерживала его!). Он отправляется туда на мотоцикле. Много дней преследуемый журналистами, он теряет хладнокровие и ударяет одного из них кулаком в лицо. Для человека, в котором был так силен ужас перед физическим контактом, на это нужна была серьезная причина. 19 марта 1935 года он укрывается в Лондоне, где остается примерно до конца месяца. В апреле он наконец может посвятить себя Клаудс-Хиллу и своим любимым занятиям: читает, слушает пластинки, ездит на мотоцикле, ест, когда чувствует голод. 13 мая происходит авария на мотоцикле (по поводу которой пролито немало чернил, вплоть до The Murder of Lawrence of Arabia, Mattew Ede, Crowell, 1979), которая оказывается для него роковой. 19 мая 1935 года он скончался в военном госпитале Бовингтона и похоронен в Мортоне. Его могила, в лучах солнца, часто украшенная цветами, отличается трогательной простотой.