Выбрать главу

И комитет изменил свое решение.[481]

Глава XXVII[482].

Едва стала известна речь Фейсала[483], его противники набросились на «хиджазский империализм».

Еще с большей яростью, потому что очевидна была неспособность Хиджаза управлять новой омейядской империей; и с тем большей оправданностью, что чиновники Дамаска были назначены Фейсалом от имени его отца. Почти все были, тем не менее, офицерами, знатными людьми из Дамаска или Багдада; ни один не был бедуином. Но эмир, в плену условностей, которые давали ему право голоса, не мог это подчеркнуть. Его сотрудники отвечали по его приказу французской газете «Тан»[484], что Хиджаз «не собирается вмешиваться в дела ни одного арабского государства» — в то время как он добивался, требовал создания этих государств — и «что у него нет никаких обязательств ни перед какой властью», а это делало ситуацию еще более двусмысленной. «Тан» замечала, что Хуссейн и Фейсал жили на английские субвенции, предполагала, что англо-индийская администрация была готова сменить хиджазскую. Центральный сирийский комитет, который координировал деятельность франкофильских комитетов и тоже требовал сирийского единства, прибыл на конференцию, чтобы спросить: «неужели Сирия была спасена от власти Порты лишь затем, чтобы заменить ее властью Хиджаза?» Англичане иронически заметили, что президент этого комитета, поэт Шекри Ганем, жил вдали от Сирии уже двадцать лет; на что им ответили, что аргументы ссыльных не обязательно лживы, и что комитет не ограничивается его президентом…

Лоуренс когда-то видел удивительное явление, которое поражает восставший народ, едва он начинает восстание: когда на место агонизирующих форм жизни приходит апокалипсис, заставляющий людей верить, что дни их не просто избавились от обыденности, что рядом с ними откровение, что самая жалкая жизнь отныне имеет смысл. Надо ли было пробуждаться с каждым днем Восстания, если арабское движение исчезло, как пыль, поднятая кавалерией, скачущей на Дамаск? Было ли оно игрушкой властей, в лучшем случае — истории, как он стал опасаться с того дня в Сирхане, когда узнал о соглашении Сайкса-Пико? Его прошлое превратилось в рабство, тем более смехотворное, что было отмечено некоторыми царственными моментами. Он вспоминал Исмаилию, когда после пустыни, где затерялись эпопеи Ауды, как фигуры на носу кораблей в море, после разрушенных колодцев, пыльных роз в садах Баальбека и крестьян, обращенных динамитом, взятия Акабы, заброшенных бараков в Суэце во власти Царицы Чумы, с пишущими машинками и промокашками, оставшимися на местах, он увидел офицеров, собравшихся в книжном магазине на станции, поглощенных новыми книгами, в то время как от одного конца поезда де-люкс к другому проходили генералы, не отвечая на их приветствия. Уже там Восстание было лишь абстракцией, последовательностью точек на карте: жизнь продолжалась, не замечая его. Конференция была Исмаилией этой войны. Ничтожность всего, что свершили арабы, утверждали не разрушенные империи, не послы Германии в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, в чем всякое действие соединяется с таинственной областью, по ту сторону комедии интересов, под некой тайной маской — неумолимая мощь абстракции, которая позволяет человеку отстраняться от жизни. «Когда умирает один человек, — сказал Филипп Бертло[485], которого Лоуренс каждый день встречал на конференции, — я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей — это статистика».[486]

Теперь, когда он освободился от конференции, от тысячи вмешательств, которые цеплялись за него — если не в последней надежде, то, по меньшей мере, с неослабеваемой волей, он начал писать: по тридцать страниц в час, редактируя их иногда по двадцать четыре часа без передышки; он не редактировал — он вспоминал. Он вступил на трагический путь между конференцией и восстановлением своего прошлого. Какую книгу породила бы эта лихорадка? Из того, о чем он писал, один, в комнате гостиницы арабской делегации, напротив которой деревья Булонского леса еще не покрылись листвой, он извлекал историю Восстания. Но то, что он писал — это было что-то другое, он сам не совсем понимал, что именно: то, что побуждала писать его память, его военные заметки, календари 1917 и 1918 года, на которых напротив чисел он отмечал: Йенбо, Эль-Уэдж, Сирхан, Абу-эль-Лиссан, Акаба, Тафила, Дераа, Дамаск; и все, что могло защитить эти дни, то возвышенные, то жестокие, которые теперь, как он видел, навсегда уходили в абсурдный мир, величайшим и искривленным символом которого была конференция.

вернуться

481

Варианты автора: Это было то чувство, которое Лоуренс испытал в Исмаилии, когда после пустыни, где затерялись эпопеи Ауды, как фигуры на носу кораблей в море, после взорванных мостов и желтоватых насекомых в песках, истощенной Пальмиры, пыльных роз в садах Баальбека и крестьянах, обращаемых к динамиту, после схваток, голода, взятия Акабы, бараков, покинутых в Суэце на милость Царицы Чумы, с пишущими машинками и промокашками, оставшимися на местах, он обнаружил офицеров, прилипших к витринам книжного магазина на станции, поглощенных новыми книгами, когда из поезда де-люкс вышли генералы и ходили взад-вперед по перрону, не отвечая на их приветствия. Там жизнь продолжалась, как продолжалась и в деревнях, куда возвращались пленные… Лоуренс знал, что все совершенное его людьми обращают в ничтожество не разрушенные империи, не немецкие послы в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, что всякое действие соединяется с таинственной областью: с неумолимой мощью абстракции, которая больше, чем смерть, позволяет человеку отстраняться от жизни. Неужели только одного из решений этой конференции хватило бы, чтобы от всего арабского движения не осталось ничего? Что оставалось от него уже сейчас? Язык жизни, «того, что прошло», здесь не воспринимался. «Когда умирает один человек, — сказал Филипп Бертло, один из тех, чья мысль каждый день присутствовала на этой конференции, — я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей — это статистика». / Но что значила для Лоуренса эта абстракция? Арабское движение, медленно поднявшееся из небытия, неослабная проповедь Фейсала и его самого, надежда стольких дней посреди одиночества, героизм и алчность Ауды, Насир и его сады, Абд эль-Кадер и его безумие, виновные, которые [пробел], даже лихорадочное вступление в Дамаск — что было общего во всем этом с переговорами по поводу прав Франции со времен крестовых походов, шелководства и турецких займов, с той целью, чтобы Англия получила нефть Месопотамии? Значительно больше, чем кладбища, эта конференция была забвением: живым забвением, язвительным, как всякий разлад, который, как Лоуренс наблюдал день за днем, разъедал его самого. / Совет Десяти принял решение в целом изучить восточные дела, разумеется, в сентябре.

См. T.E.L.in Arabia abd After, стр.388–389, T. E. Lawrence, la France et les Français, стр.168–169 и 189–191, и The Arab Awakening, стр.287–289. Принципиальное решение послать эту комиссию было принято в частном порядке 20 марта и окончательно одобрено 25 марта 1919 года. Она наделала много шума, принесла, бесспорно, много вреда, и толстый отчет, который она в итоге составила, был старательно и окончательно похоронен, так как решение, к которому он должен был привести, было принято сразу после возвращения членов комиссии. (Примечание М. Ларе).

вернуться

482

Глава в основном представляет собой размышления Мальро, который отвлекается от дотошного и близкого к фактам пересказа, раскрывая снова свои способности к восприятию и пониманию. Он, кажется, полностью идентифицируется с Т. Э. Лоуренсом, и в то же время довольно ясно показывает свою теорию «искусства-преодоления», которое единственное может помочь избегнуть удела человеческого. Мальро, наконец, пишет об абсурде и о трезвости, которая выводит на свет этот абсурд.

вернуться

483

6 февраля 1919 года.

вернуться

484

См. также статью Pertinax, «Les Revendications arabes. La France en Syrie», L’Echo de Paris, 7 февраля 1919 г., стр.1.

вернуться

485

Генеральный секретарь Министерства иностранных дел Франции.

вернуться

486

Вероятно, впервые эта мысль формулируется в повести А. Конан Дойля «Отравленный пояс»: «Если вы увидите одного человека, лежащего здесь на полу с раздавленной грудью и дыркой во лбу, вам станет дурно. А я видел в Судане десять тысяч трупов, лежавших навзничь, и ничего такого не почувствовал, потому что для творящих историю жизнь отдельного человека слишком ничтожна, чтоб о ней задумываться». В эссе Тухольского «Franzusischer Witz» (1932) звучит более точная фраза: «Как сказал один дипломат с Набережной Орсэ: «Война? Я не могу находить ее такой уж страшной! Смерть человека — это катастрофа, сто тысяч убитых — это статистика!» Не исключено, что этим дипломатом был именно Филипп Бертло… Широкую известность эта фраза приобрела после романа Э.-М. Ремарка «Черный обелиск» (1956): «Но, видно, всегда так бывает: смерть одного человека — это смерть, а смерть двух миллионов — только статистика». Тем не менее, ее до сих пор приписывают то Черчиллю, то Сталину. (Примечание переводчика).