Выбрать главу

Но за теми драмами, которые вырывала из его памяти лихорадочная работа, разворачивалось, как поток тоски за мимолетными, напряженными фигурами сновидения, более глубокое, непобедимое сознание абсурдности; то, что открылось ему, когда в первый раз он увидел улицы Лондона глазами чужестранца — фундаментальная абсурдность жизни.

Археология когда-то подготовила его к этому: ничто лучше, чем тысячи развалин, обращенных к мертвым богам, не вынуждает нас ощущать все, что есть в нас эфемерного, видеть, как сходят в небытие великие исторические декорации — и наша сойдет тоже. Под благосклонным светом туманностей прошлое, душа которого навсегда потеряна, делает все настоящее абсурдным — так сказать, сделанным из поступков, в которые люди вкладывают себя полностью, тогда как эти поступки могли бы быть и другими, и были где-то еще, и где-то есть, что они не обязательны, но условны и предназначены небытию.

Потом начались его странствия; опыт Ислама, всецело обитающего в Боге, где религиозная война еще была общепринятой формой войны, и перед которым Европа была так же беззаконна, как перед богами Каркемиша. Наконец, пустыня и ее повелительная вечность.

«Мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».

Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», — и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, — сказали они мне, — лучше всего: у него нет аромата». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало».[487]

Ребенок, который питался яблоками и водой, аскетичный бродяга, человек, для которого «признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками»[488] обнаружил, что там его инстинкт был не аномалией, но самим смыслом жизни. В цивилизации лишений он нашел нечто лучшее, чем самый чистый запах. Он нашел там растворение человека — не в какой-либо бесконечности, но в деспотичном абсолюте; он нашел там присутствие Бога. Этот запах, в котором не имел доли человек, принадлежал Аллаху. Экзальтация жажды и голода в одиночестве, заводящих араба так далеко от самого себя, что он сжигается Богом, способный смешаться с ним, уже не с очищенной его частью, но с теми частями, в которых все другие народы признают демонов. Тому, кто находится в Боге, все позволено. На определенные призывы, которым Европа отвечала лишь шепотом, пустыня отвечала своим священным криком. И вскоре война научила Лоуренса, до чего он сходится с народом, враждебным к жизни и не опьяненным ничем, кроме вечности.

Смутное неистовство, которое преодолевало его боль с того дня, когда он вернулся в школу, несмотря на сломанную ногу, яростное раздвоение, которое на всякое страдание отвечало: «еще!»[489] и позволяло ему выдерживать все, что выдерживали арабы — и, больше того, метафизический бунт, исступленно поднявшийся в его почти лихорадочном пророчестве при рейде на Ярмук — все это сделало из него вождя. Он узнал, в ту самую ночь, когда увещевал серахин вокруг гаснущего костра, что иногда эта ярость загнанного зверя вызывала Бога среди тех, кто его окружал; что, как запустение пустыни, она пела свою великую хвалу лишениям. Неважно было, что она затерялась в том Боге, в которого он не веровал; ему казалось, что, возможно, она больше не обернется против него самого, если начнет питаться лишь им самим; что она могла бы, как ярость его людей, обрести когда-нибудь родственную себе форму. «Я не думаю, что пророки находили Бога в пустыне, но в одиночестве они более ясно слышали живой глагол, который несли с собой».[490]

вернуться

487

«Семь столпов мудрости», глава III.

вернуться

488

«Семь столпов мудрости», глава CIII.

вернуться

489

Возможно, Мальро пытался здесь передать известную фразу Лоуренса, адресованную Лайонелу Кертису в письме от 14 мая 1923 года: «Ужасно держать себя здесь добровольно: и все же я хочу оставаться здесь, пока это больше не сможет меня ранить: пока обжегшийся ребенок больше не сможет чувствовать огня» (The Letters of T. E. Lawrence, стр. 416). (Примечание М. Ларе). См. также «Семь столпов мудрости», глава LXXIV, та самая речь перед племенем серахин: «От восстания нельзя было ждать ни мирного отдыха, ни дивидендов радости. Его дух был нарастающим, требуя выносить все, что способны вынести чувства и использовать каждое движение, чтобы двигаться еще дальше, к более тяжким лишениям, к более острым горестям. (…) Мы должны верить, снова и снова, что нет иной победы, кроме как вступить в смертельный бой, напрашиваясь на поражение, на краю отчаяния призывая Всемогущество ударить сильнее, чтобы закалить нас, измученных, самым своим ударом, чтобы мы стали орудием Его собственного разрушения». (Примечание переводчика).

вернуться

490

Слегка измененная цитата из «Семи столпов мудрости», глава III.