Выбрать главу

Он явно искал одобрения своим действиям и подмигивал мне, будто сообщнику. Я отворачивался.

Наконец, когда особенно сильно ущипнул спавшего, тот встрепенулся и что было силы толкнул доброхота. Молодой человек с косыми глазами неуклюже грохнулся в проход, тут же вскочил, стал отряхиваться, ошарашенно качал головой. Теперь он смотрел на меня с обескураженностью и обидой и как бы призывая в судьи.

— Чего я ему сделал-то? — повторял он. — Чего я сделал-то? В троллейбус вошли контролеры. Доброхот попытался выскочить в еще открытую дверь, но контролеры набросились на него, повалили и стали рвать ногтями его старое пальто. Из прорех наружу полетели клочья не то ваты, не то искусственного меха. Затем, когда одежда на косом безбилетнике превратилась в лохмотья, проверяльщики накинулись на пьяного, в мгновение ока скрутили его и обшарили карманы. Я пытался заступиться за бедолагу, но контролеры увидели у меня на брючине кровь и начали маневр окружения. Один все норовил зацепить длинным когтем мое замотанное шарфом горло. Они выволокли меня на улицу, вывернули наизнанку карманы и, ничего не обнаружив, рассвирепели… Каким-то чудом я сумел вырваться из их лап и дал деру.

Рита промыла мои раны, смазала их щиплющим йодом. При этом она приговаривала:

— Как ты мог? Ты что, ничего не понимаешь? Там, где надо драться, отступаешь. Там, где надо сидеть тихо, лезешь…

Потом мы легли в постель, она прижалась ко мне, крепко обняла и сказала:

— Хочу ребенка.

Ночью я думал о смерти.

О том, что и меня, как моего бывшего шефа, когда-нибудь поволокут на простынях в холодный морг, а потом отвезут на кладбище и похоронят. Мысли и видения были столь осязаемы, что я сжимался, представляя, как все это произойдет…

Чаще подобные картинки посещают меня ночью; днем, на бегу, когда я в запарке и закрутке, они являются реже и выглядят слабым, выцветшим отголоском ночного бреда. Словно кто-то задает приглушенный вопрос: зачем ты все делаешь, хлопочешь, если рано или поздно отбросишь копыта? Тут же, под натиском практических сиюминутных соображений кошмары отступают, улетучиваются… Чтобы вечером, в постели, возможно, из-за того, что лежишь, вытянувшись, как в гробу, вернуться и приняться за тебя с новой силой… Иногда замрешь, съежишься: да, именно ты, который пока не чувствует болезней, недомоганий, именно ты и сгинешь, впрочем, так же, как все остальные обитатели Земли. От смерти не спасется никто, и ты не уйдешь, раз такой же, как другие и ничем от них не отличаешься…

Не любил я об этом думать, однако не удавалось справиться с мыслями о том, как это произойдет и от чего я загнусь. Не хотелось несчастного случая и долгой мучительной болезни. Не хотелось ложиться под нож на операционный стол и в могилу под проливным дождем, да и зимой, в мерзлую землю, пожалуй, тоже. Пусть бы все произошло летом, идеальный случай — во сне, но о подобном благоволении судьбы даже неудобно мечтать, за что такая милость? Но если нельзя во сне, если не положено легкой смерти, то пусть бы причиной стал сердечный приступ, а не паралич. Впрочем, прямо просить об этом судьбу я стеснялся.

Моя мама не выносила пауз. (Видимо, бережливое отношение ко времени передалось мне от нее.) Каждое мгновение ее жизни было заполнено чем-то полезным или просто заполнено. Если она не бежала в магазин, то бежала в прачечную или химчистку. Если не стояла у плиты, то должна была протереть влажной тряпкой пол. Если не затевала мытья окон, то должна была справиться о здоровье подруги по телефону. Каждая впустую улетевшая минута доставляла ей непередаваемую муку. Порой мне казалось, что она не жила, а только искала, чем бы себя занять.

Когда я возвращался домой и она ничем не была занята, я становился подходящим поводом для заполнения паузы. Мама начинала что-то рассказывать, ставила на стол еду, а когда я заканчивал трапезу и возникала угроза ничем не заполненного временного пространства, начинала задавать вопросы. Получая от меня информацию, мама с пользой проводила подвернувшуюся свободную минуту. Но иногда я отвечал ей коротко, сухо, погружался в свои мысли, которые никак не удавалось додумать, и тогда мама заполняла мгновение жалобами на судьбу и мою черствость:

— Ты не хочешь со мной говорить? Не хочешь поговорить со своей мамочкой? Ладно, не разговаривай. Придет время, и пожалеешь об этом. Но будет поздно. Ты захочешь поговорить, но будет не с кем. Ты заплачешь, но мамочку не вернешь.

Становилось не по себе от ее причитаний. А теперь я с ней согласен: я был жесток и черств. И говорить мне стало не с кем.

Хотя у меня есть брат.

Однажды я приехал к нему на день рождения. У него сидели человек пятнадцать гостей, к слову сказать, большинство — друзья его жены. Друзей брата она всех от дома отвадила. Она и меня пыталась с ним поссорить, но я ей дал понять: это у нее не получится. На столе стояли две огромные лохани с салатом, из выпивки — разведенный спирт, который эта его жена тырит со службы, из своей больницы. Других яств не наблюдалось.

Мне стало неудобно: ведь про брата могут подумать, что он жлоб. А он хороший и добрый. Но не объяснишь, никому не объяснишь, не скажешь, что он просто подкаблучник. И такой потерянный, жалкий был у него вид. Жена в открытую над ним и над торжественными словами в его адрес издевалась. Дескать он таких похвал не заслуживает, дескать он в жизни ничего не достиг и не умеет. Я со стыда готов был сгореть, а брат молчал и напивался. Потом я утащил его на кухню.

— Какой ты, — сказал мне брат, — счастливый. Какой умный. Ты даже сам не подозреваешь. Какой мудрый, что не женишься. Так мне все это, — говорит, — надоело, просто кошмар…

Я стал его утешать. Но пришла его мегера… Даже в кухне не могла оставить нас в покое. И напустилась: что за манеры, гости сидят, а он смылся, он, что, о себе слишком высокого мнения?

Он пробовал вешаться, мой брат. Но его из петли вытащили и откачали.

И еще один случай, показывающий абсурдность и идиотизм моего характера. Ночью накануне Светлого Воскресения я спешил в церковь. Мне втемяшилось:

если Господь не увидит меня в толпе прихожан, то обидится и разгневается. А известно, какие у Божьего гнева последствия… И я выскочил из дома, было холодно, конец марта, на ходу застегивая куртку, — и почти сразу увидел старуху. Она, видно, тоже ковыляла в церковь — что еще ей было делать на улице в столь поздний час? Ковыляла, но не рассчитала сил. Ей, похоже, стало плохо. Она стояла, привалясь к стене.

Что я должен был сделать? Исходя из христианской морали и элементарной человеческой отзывчивости? Конечно же, ей помочь. Или хотя бы осведомиться — не нуждается ли она в помощи… Но я опаздывал. И опасался, что Господь не узреет меня среди верующих и ротозеев. И ведь я понимал, что угодное Всевышнему поведение заключалось бы в том, что я пособлю старушке. А не в том, что засвечусь перед Ним в церкви. Но, сознавая это, пробежал мимо. Стыдливо отворачиваясь и притворяясь, что ничего особенного, требующего моего вмешательства, не замечаю. Она не окликнула меня, не позвала. Она, наверно, была из тех гордых старух, которые, если не предложить им помощь, сами ни за что о ней не попросят. Не потребуют, чтобы уступили место в транспорте… Чтобы принесли вовремя пенсию…

Выходит, внешнее для меня важнее сути?

В один из долгих дней безделия я стоял возле окна. На балконные перильца опустились две вороны, скорей всего, те самые, которые лакомились украденной курицей. Размахивая крыльями, они громко каркали. И словно звали меня куда-то. После их визита я нашел в сугробчике снега на балконе пригласительный билет в Клуб собаководов.

Так я обрел новую работу.

Меня взяли на загородную станцию притравливания собак. В вольерах, похожих на те, что стоят в зоопарке, метались свирепые псы, лаявшие на прохожих и ненавидевшие, кажется, весь мир. Исключение составлял дрессировщик, которого собака ценила за то, что он приносил ей еду.

Дрессировка же заключалась вот в чем: из леса приносили пойманную с помощью капкана или силка лису (а чаще — лисенка), запускали в специально вырытую нору, а потом натравливали на зверька воспитуемых собак. Собаки учились извлекать лис из норы. Как сумасшедшие, заливаясь бешеным гавканьем, бросались они на пытавшуюся скрыться от них добычу. Иногда лисице удавалось поцарапать собаке морду, иногда она даже вцеплялась ей в нос зубами и когтями, но все равно рыжая была обречена. Лишь мгновение, когда ее выпускали из клетки в заготовленную нору, ей казалось, что удастся сохранить жизнь и избежать расправы. Затем тщетность сопротивления становилась очевидна и неоспорима… Дрессировщики-егеря хохотали, покатывались над невероятными, отчаяннейшими попытками несчастной выстоять, над неуклюжестью и озадаченностью получивших отпор собак. Но силы были слишком неравны, исход схватки предрешен.