Вдруг в коридоре загремели шаги. В дверях со скрипом повернулся ключ надзирателя.
— Опять с обыском! — сказал юноша, сидевший рядом со Стримасом. — Ну и идиоты! И чего они здесь ищут?
Дверь камеры отворилась. На пороге стояло несколько надзирателей. Начальник отделения, кривоногий толстяк с серым, опухшим лицом, похожий на набитый ватой мешок, открыл рот и неожиданно тонким-писклявым голосом заорал:
— Стройся! Смирно!
Заключенные не спеша построились. В дверях осталась стража, а в камеру вошли надзиратели. Они с шумом опускали вниз прикрепленные к стенам нары, ворочали и ощупывали тюфяки, поднимали с полки металлические кружки, звенели мисками, заглядывали под лавки.
Два надзирателя быстро, но внимательно, показывая хорошую выучку, произвели личный обыск — ощупывали одежду заключенных, выворачивали карманы. Они требовали расстегнуть ремни штанов, совали руки за штаны и пиджаки, требовали снять носки. Все это продолжалось около часа, и некоторые заключенные устали, тем более что поднялись тучи пыли с тюфяков и набитых соломой подушек и в камере стало еще более душно. Толстый начальник отделения чихал и ругался:
— Сгною в карцере, рыла, вы! Я вас научу порядку, скоты! Порублю вам морды на котлеты!
Люди стояли спокойно. Никто не хотел затевать перебранку с начальником отделения. Все уже давно привыкли к его ругани и придиркам. И все-таки один юноша не выдержал:
— Заткни глотку! Чего раскаркался, как ворон?
Начальник отделения поднял голову. Ему показалось, что он не расслышал. Но слова прозвучали так четко, что даже надзиратели окаменели, услышав такую наглость. Толстяк сделал своими короткими, кривыми ножками несколько шагов, остановился, его одутловатое лицо медленно залилось краской, и он запищал:
— Кто? Кто? Спрашиваю?
— Я, — ответил юноша.
Мутные, белесые глаза толстяка с налитыми кровью белками, мигая, смотрели на заключенного. И казалось, что будь это в его власти, он прикончил бы его на месте и бросил бы труп на съедение собакам.
— Похвально, братец. Похвально, что признаешься. Кто честно и добросовестно признается, — проговорил он не спеша, — тому и наказание меньше. Семь суток карцера, суп на третий день… Одеяло не брать, пальто не брать…
Обыск кончился. Дверь камеры затворилась. Заключенные вернулись на свои места.
Лица, еще минуту назад напряженные, суровые, теперь понемногу смягчались. На некоторых появилось даже что-то похожее на веселье. Здесь не было таких, кто не сидел в карцере, и то, что их товарищу угрожают карцером, никого не удивляло. Была и причина — «сопротивление словом начальнику отделения». А ведь не раз в карцер сажали даже ни в чем не провинившихся. Но причина веселья заключенных была совсем иная. Все очень боялись, чтобы не отобрали тайный, написанный от руки журнал, который уже два месяца ходил по политическим камерам и только вчера попал к ним. Перед приходом Стримаса лучший чтец камеры Каролис Карейва уже прочел им передовую, и, когда пригнали Стримаса, заключенные ее обсуждали. На обыске надзиратели просмотрели все книги, полученные из тюремной библиотеки, — библию, жития святых, сочинения Сметоны, все детективные романы. Журнал как сквозь землю провалился. И вдруг ловкий «почтальон» Эдвардас Гедрюс взмахнул руками, хлопнул себя по бокам, потом поднял ногу и из-под подметки башмака вытащил журнал. Когда он сумел устроить под башмаком тайник и как успел засунуть туда журнал, никто не заметил.
— Ну и хитрец! — смеялись заключенные. — Как тебе, Эдвардас, и в голову пришло?..
— Это уж мой фокус-покус. Видел цирк братьев Соломон.
После обыска в камере был ужасный беспорядок — тюфяки вывернуты, одеяла разбросаны, кружки и миски свалены в кучу. Заключенные принялись за дело, и спустя полчаса все снова было в порядке.
Заключенные снова заняли свои места. Эдвардас сел в углу у стены коридора, где его не могли видеть в глазок, положил на колени журнал и сказал:
— На чем мы остановились? Вот, я вам прочту стихи. Написала Мария Гирайте[14]. Стихи называются «Четырем»…
Стало так тихо, что было слышно, как где-то в коридоре гремят ключи надзирателей, скрипит дверь другой камеры, плачет женщина в соседнем корпусе.
Эдвардас откашлялся и начал чистым баритоном: