– Мартинито уже здесь нет.
– А где он, сеньор?
– В радости. – Эшли протянул к ней руки, как будто держал на них ребенка. – В великой радости.
Несчастная мать что-то пробормотала, и Джон переспросил:
– Что ты сказала, mi hija?
– Он не умел говорить, только смотрел и плакал.
– Анна, у меня самого четверо, и я знаю о детях все. С нами, своими родителями они могут говорить без слов.
– Да, сеньор. Он сказал: «За что?»
Эшли сжал ее запястье.
– Ты права: он так и сказал, – но и еще кое-что.
– Что же, сеньор?
– «Не забывай меня!»
Анна разволновалась и быстро-быстро заговорила.
– О, сеньор, нет, никогда, я не забуду Мартинито никогда, никогда!
– Нам не дано знать, почему мы страдаем; нам не дано знать, почему страдают миллионы и миллионы людей. А знаем мы только одно: на нашу долю выпадает ровно столько страданий, сколько мы способны вынести. И только у тех, кто страдал, сердце становится мудрым.
Анна растерянно окинула взглядом комнату. Если до этого момента она хорошо понимала дона Хаиме, то последняя мысль оказалась для нее трудной.
Джон пояснил:
– У тебя еще будут дети – мальчики и девочки, – а когда состаришься, однажды все твои дети, внуки и даже правнуки соберутся вокруг тебя на день ангела и скажут: «Mamita Ana, tu de oro!»[26], – и ты вспомнишь Мартинито. В этом мире лишь тот знает настоящую любовь, у кого мудрое сердце. Ты не забудешь своего младенца?
– Нет, сеньор.
– Никогда?
– Никогда-никогда, сеньор! – с жаром воскликнула Анна, а когда он поднялся, собираясь уйти, сделала неопределенный жест в сторону тельца и о чем-то попросила.
Эшли понял: помолиться. Он пришел к ним из мира больших людей, богатых, привыкших к цивилизации, умевших читать и писать, а значит, их любит Бог и наделяет особой силой. Эшли был совсем не уверен, что сумеет правильно перекреститься. После семнадцати лет посещения коултаунской церкви его просто трясло от всего, что было с ней связано, а больше всего он ненавидел необходимость молиться вслух. Как-то раз он признался Беате, но так, чтобы не услышали дети: «Молиться надо на китайском».
Подумав, Джон начал читать наизусть Геттисбергское послание Авраама Линкольна: сначала полушепотом, потом громче, в полный голос. Анна упала на колени, а он перешел к Шекспиру и начал читать отрывок, который чудесно звучал в исполнении Лили, но забыл продолжение и вслух обратился к своим детям: Роджеру и Софии:
– Я надеюсь, что вы позаботитесь о своей маме. Мы сейчас не можем понять, что с нами произошло. Давайте будем жить так, словно во всем этом был какой-то смысл, словно мы верим в это. Забудьте обо мне. Выкиньте меня из своей памяти и живите. Живите! Аминь! Аминь!
Когда вернулся к себе, на него вдруг навалилась оглушительная слабость, он едва передвигал ноги. Едва закрыв за собой дверь, Джон потерял сознание и рухнул на пол, ударившись головой об угол камина. Часа через четыре он пришел в себя и обнаружил, что волосы от засохшей крови превратились в корку.
По традиции несколько раз в месяц в доме доктора Маккензи устраивались чаепития для ближайшего окружения. Эшли надеялся, что ему удастся поговорить с управляющим об особенностях добычи меди, но хозяин дома быстро дал понять, что с концом рабочего дня выбрасывает из головы все мысли о службе. По молчаливому уговору они не обсуждали своих коллег и избегали говорить о делах. Стены в домике занимали полки с книгами, и больше ничего не оставалось, кроме как говорить на темы, обозначенные на корешках: о религии Древнего мира и стран Востока. Эшли готов был слушать и даже ждал с нетерпением рассуждений хозяина на этот счет, но вскоре понял, что не получит от этого ни пользы, ни удовольствия. Доктор Маккензи относился к любой человеческой деятельности – кроме горного дела! – иронично и равнодушно. Эшли не принимал и не понимал иронию, и уже тем более не был готов к тому, чтобы бесстрастно обсуждать верования, в которых миллионы и миллионы людей находили себе утешение или, напротив, страдания. Ему становилось не по себе от разговоров о человеческих жертвоприношениях: о девочках, которых приносили в жертву в Карфагене, о детях, которых зажаривали перед Баалом[27], о вдовах, которых сжигали на погребальных кострах их мужей, – и все это с улыбкой, высокомерной и пренебрежительной. Эшли хотел понять, почему такое происходило, даже не мог избежать мыслей о том, как бы сам повел себя в тех обстоятельствах. И тут было не до улыбок. Во время их бесед еще одна тема вызывала беспокойство. При каждой встрече доктор Маккензи с упорством, которое больше напоминало некую систему, задавал ему вопросы, которые, как они оба понимали, выходили за рамки дозволенного. Так сложилось, что оказавшиеся вдали от родных мест порой сами что-то рассказывают о своей прошлой жизни, но выспрашивать об этом не принято. Доктор Маккензи нарушил это правило: «Позвольте поинтересоваться, мистер Толланд: вы были женаты?» Или: «А из каких именно мест в Канаде ваши родители?» Эшли отвечал уклончиво и возвращал разговор к древним религиям.