Выбрать главу

Идти было далеко, я устал и опустился на одну из таких глыбин. Уже почти совсем смеркалось, фонарей в ту пору в городе было мало, а здесь и вообще их не было - только светились номера домов да пестрые занавески на окнах. Этот дальний конец города полностью сохранял еще в ту пору облик казачьей станицы начала века. Строенья стояли на нем одноэтажные, глинобитные, с тяжелыми, как плаха, ставнями. Зато заплоты были низкими, до плеч. Кто-то, видно, из здешних, прошел рядом, чуть не задел меня. Потом круто повернулся, встал, постоял, зажег спичку, будто чтоб прикурить, но взглянул и прошел. А я сидел и думал. "Да, - тяжко ворочалось у меня в голове, - за пыльными стеклами! За стеклами может быть - исторический же роман, должна же сохраняться какая-то дистанция времени, - но почему же все-таки за пыльными?" Ведь я ясно представлял себе все, о чем пишу: зимнюю дорогу, снег, безлюдье, "только версты полосаты попадаются одне", его верхом. Как он въезжает в родную Казань в первый день Рождества. На нем нагольный мужицкий тулуп, а из-под тулупа торчит офицерская шпага (купил у мужика в Москве за 3 рубля). И эту встречу генерала Бибикова с ним в зале кинутого губернаторского дома. Генерал вышел из спальни, величественный, строгий, милостивый. Поздоровался, уселся в кресло и поручика усадил. Поглядел внимательно. Ничего. Хорош. Высок, худощав, белокур, востроглаз, а с мороза еще нежно-розово-бел и весь опутан сеткой нежных золотых веснушек. Заговорили. Генерал спросил что-то о здешних делах. Но не чрезмерно быстро, не так, как, например, рапортуют на смотру, когда слова так и отлетают от зубов, нет, с некоторым все-таки достойным замедлением и раздумьем. Генералу это тоже понравилось. Вот вымуштрован, подтянут, но светскости не потерял и за словом в карман не лезет тоже. А главное - отвечает с пониманием, видно, что все тут знает, во всем разбирается и, если прикажут, то пойдет на все. Ну что же? Это и есть сейчас главное. Надо испробовать. По справкам оказывается, что у его матушки Феклы Андреевны где-то здесь домишко в Татарской слободе. Богатые и родовитые там не живут, конечно. Но, по чести говоря, что из себя представляет эта самая казанская знать? Нет, государи мои хорошие, увольте, увольте! Худородные-то, они, я вам скажу, лучше - они покорнее, исполнительнее и без всякого завирательства. Этот же тут и родился. Надо потом его легонько пощупать, небось, в отрочестве с кем-нибудь из этой сволоты (а у вора сейчас и купцы, и попы, и чернецы, и чиновники, и черт его знает кто еще) в орел-решку играл. Он тут каждого должен знать. Хорошо! Испробуем! Дадим поначалу какую-нибудь важную военную комиссию. Напортить он ничего не напортит (куда уж там портить-то), а если и в самом деле орел... Что ж, сейчас таким самое время. Кто из них поумнее, тот чины да кресты прямо из воздуха хватает. До свиданья, поручик. Жду завтра. Пиши-ка, секретарь: "Лейб-гвардии поручику Державину по секрету... Получа сие, имеете вы..." Вот так, наверно, и было дело. Чего же я тут недодумал или недовообразил? А ну-ка, посмотрим.

Я расстегнул портфель, вынул рукопись, тихонечко подошел к ближайшей избе, к окну, горящему яркими кочанами алых роз, сел сбоку прямо на землю и стал читать. Кончил одну главу, начал другую. Подумал: а может быть, люди у меня говорят не так, как нужно. Слишком уж по-книжному, с архаизмами - сей, оный.

Проверяя интонацию, прочел один маленький диалог вслух.

- Кто это? Ты, Иван? Нет, не он как будто...

И из дома вышли под руку двое: мужчина и женщина и за ними поодаль шагал третий провожающий с цыгаркой. Дошли до угла дома, неожиданно увидели меня и остановились. А я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу, только читаю. Раз даже покачал головой и что-то пробормотал. Они стояли и смотрели. Я читал.

- Тю! Да это скаженный! - вдруг громко догадался провожатый и облегченно засмеялся.

- А ты смотри лучше, а то посидит тут, а наутро кур... - громко шепнула женщина.

- Та нэ, нэ! - добродушно ответил провожающий. - Нэ же! Он зачитаваный! У нас в Красносельском дьяконов сын... Пошли, провожу вас до Ташкентской...

И они прошли мимо, весело разговаривая, пыхтя цыгарками и вспоминая этого самого скаженного и зачитаваного дьякова сына из Красносельска.

Так у меня начался и кончился этот очень памятный день, и весь я его помню до последней мелочи.

Ваня Бочарников велел зайти за ответом через недельку. Но прошло две недели, потом три, потом месяц, два, три, а все еще ничего не было известно. А затем и Ваня Бочарников куда-то внезапно исчез - машинистка объяснила: уехал в Караганду, вернется в конце месяца. Я пришел в половине следующего и увидел, что Вани нет по-прежнему, а на его месте сидит и читает какое-то письмо Полная женщина очень небольшого, роста, но с высокой (тогда ее называли японской) прической. Я подошел к столу и остановился перед ней. Она подняла голову и вдруг заулыбалась.

- А-а! - сказала она так радушно и просто, как будто только меня ей и не хватало, - наконец-то появились! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Вы знаете, я второй день вас ищу, никто не знает, где вы живете. Собиралась уже в гороно звонить (каким-то непонятным для меня образом она сразу же догадалась, кто перед ней). Берите стул и садитесь, пожалуйста. Ну что ж, я прочла с большим удовольствием. Конечно, мы это напечатаем - настоящая крепкая проза.

Все это было сказано настолько спокойно и обыденно, что я даже не успел обрадоваться.

- Кстати, давайте познакомимся, - она слегка привстала, - Шарипова.

Но я уж по какому-то наитию тоже догадался, кто передо мной. В то время имя Гайши Шариповой значило много. Она недавно приехала из Москвы, но была уже самой известной в Казахстане журналисткой - его Мариэттой Шагинян и Ларисой Рейснер вместе. Кое-какие ее очерки появлялись и во всесоюзной печати. В Москве с ней считались. Я пожал вторично маленькую пухлую ручку и подумал, что эта уже совсем немолодая женщина чем-то очень похожа на девочку-подростка. Такая у нее была улыбка, и глаза круглые, простые, доверчивые. "Да, ну-ну? - спрашивала она иногда удивленно и недоверчиво, слегка поводя головой, и тогда хотелось смеяться от этой ее непосредственности и чуть не детской наивности. Но это было только самое первое впечатление, потом оно сразу пропало и уже не возвращалось.

- Итак! - она подошла к шкафу, достала рукопись, положила на стол и слегка перелистала - на полях во многих местах стояли галочки и восклицательные знаки. - Скажите, вы очень любите Тынянова? - Она не спросила, а как бы просто удостоверила факт.

- А что? - пролепетал я.

- Да нет, ровно ничего, - опять засмеялась она, - очень хороший писатель, я его тоже люблю. Люди у вас кое-где похожи на его героев: кричат много и, как бы это вам сказать, - она подумала, - подразумевают много. - Ну знаю, знаю, что так не скажешь, по-казахски и по-татарски можно, а по-русски не выходит. Ну как бы это поточнее сформулировать - говорят они одно, а подразумевают другое. Вот, например, разговор Бибикова с Державиным - в нем у вас подтекстовок больше, чем текстов. Генерал-то может так, конечно, говорить, а поручик-то...

Тут я даже вздрогнул. Так вот наконец в чем дело! Совсем не в мутных стеклах, а в ненужном и неумелом подтексте! Перемудрил! Перетончил! Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова. И хотя они, так же как и события, в которых они участвовали, принадлежали истории, все выглядело так, как будто бы нормальную классическую или реалистическую драму взялся ставить режиссер из театра. Мейерхольда или кто-нибудь из Фэксов (фабрика эксцентричного актера - Козинцев и Трауберг). Они от текста, может быть, не отступили и все реплики сохранили, а все равно уходишь со спектакля или из кино со странным двойственным чувством - да, свежо, современно, остроумно - но надо ли? Это были годы, когда появилась и пышным цветом расцвела на наших сценах особая хохмящая драматургия. Актеры в таких пьесах обыкновенным человеческим языком не говорили. Драматург до него просто не снисходил. Колхозники в поле, геологи в глубокой разведке - дергались, подпрыгивали, сыпали афоризмами и парадоксами. Действие обрастало невероятными подробностями, диалог превращался в цирковую репризу, монолог в конферанс, а вся пьеса - в гала-представление, в состязание хохмачей. Один персонаж кидал словесный мячик, другой его подхватывал на лету. Вот эта броскость и ценилась превыше всего. На сцене этот гаерный попуганный язык, расходившийся обезьянник этот мне всегда казался невыносимым. Тут я спорил с актерами до хрипоты, но вот начал писать прозу, и герои мои заговорили точно так же. Это было хорошо у Тынянова, но никак не проходило у меня. Все это я осознал и понял почти мгновенно, глядя в круглые, как будто очень наивные глаза Гайши. И Гайша поняла, что я ее понял. Легким движением она подвинула ко мне рукопись.