Выбрать главу

— Эй, Валек! — хрипнул он, сдернув пыльный намордник. — Сюда!

— Ставь ее на колени, Петро, — полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валек — как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. — Только чур с одного! — Как ребенок, ей-богу.

Петро помялся на коленях, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.

— Ух ты ё! Чисто как по инструкции! — восхитился Валек.

Отшуршала короткая осыпь, но в глубине набухшей кровли продолжалась кипучая трескотня разрушений, словно масло шипело и лопалось на сковородке. Разрасталось, ветвилось, ползло паутинное дерево трещин — расколовшая камень корявая черная молния, чья незримая вспышка длится многие сутки подряд. По-борцовски облапив граненую стойку, Петька волоком потарабанил ее в глубину черной лавы.

— Шевелись! — рявкнул он, и Валек снова начал подводить выдвижную железную кость под конец верхняка. Та засела в своем основании, и пришлось бить кувалдой по ее набалдашнику. Уперли, заклинили, покачали с нажимом: стоит?

— Донбасс придавит, — сверкнул Валек оскалом.

Молод был он, Валек, у стариков-то, полных кавалеров ордена Сутулова, зубы точно мазутом замазаны, да уже и не зубы — гнилые пеньки.

— Носом, носом дыши, — посоветовал брату Петро. — Три дня жить собрался?

— Ну а ты почему без намордника?

А чего тот намордник? Он сопит минут сорок, а потом забивается. Остальные свои пять часов дышишь так, непосредственно. Было время, стояли на том, чтоб на смену выдавали хотя бы по два-три намордника. Так на это теперь у хозяев один был ответ: лезьте в копанки, там здоровье поправите. Был ответ в виде этих… штрейкбрехеров. Валом, валом валили с Волыни и Львовщины битюги-гастарбайтеры, готовые руками уголь отколупывать, по горло в мачмале барахтаться, как выдры, потому как у них там, на западе, жить было нечем, разве что огородом-картошкой, и причина того, что не выдавили коренных бандерлогов из шахты, заключалась лишь в их недоразвитости. Комбайнеры они, трактористы — ну какое еще «простирание», когда всю жизнь, как лошади в сохе, не поднимали глаз от борозды?

Засморкался Петро, и не слизь из ноздрей его порскнула, а кудрявенькие облачка, как у сказочного Сивки-Бурки на детских картинках. К балалайке обратно пополз, запустил ее снова, и опять винтовой гребень шнека крушил мягкий уголь, и опять он, Шалимов, тормозил свой комбайн, брал кувалду и полз выбивать замертвелые клинья из временных стоек, и опять запускал железяку, сострадая замученной частыми пусками древней машине. Пережечь можно было пусковые обмотки, и от этого жгуче свербило под ребрами, словно прямо в груди у Петра и раскручивались тяжеленные роторы.

Всякий раз исторгали моторы тягучий стон-жалобу, и немедленно следом за горячим приливом досады и жалости он ловил себя на понимании, что болеет нутром за машину, как болел бы отец, что вообще в нем, Петре, с каждым годом все сильней проступает их с Валькою батя, хоть казалось, нигде и ни в ком ничего от отца не осталось. Да, отцовскую кровь гонит сердце по шалимовским жилам, но сначала казалось, что кровь ничего не несет, кроме жизни самой, а вот суть человека, душа пропадают и ни в ком уже не повторяются.

Пристывая к домашнему зеркалу взглядом, он порой поражался, как сильно похож на отца, даже страшно чуток становилось: как по слепку отцова лица были вылиты шишковатый надбровными дугами лоб, горбатый вислый нос и твердо загнутая челюсть, так же точно раскрылились брови, так же косо прорезаны были угрюмые, с антрацитовым блеском, глаза… Даже руки во всех козонках и ладонных буграх повторяли, казалось, отцовы. Но вот то, что и злиться он будет от того же и так же, так же мыслить себя и свой труд под землей, что отцовы повадки, характер прорастут в нем на тех же правах, что и кости лица, изумляло Петра. Это значило что? Что отец и не умер, то есть умер не весь, не умрет целиком, пока жив его сын…

Десять раз останавливал и запускал он комбайн, десять раз выбивал из-под кровли и утаскивал в глубь сжатой лавы тяжелые стойки. Сердце больно гоняло по жилам горячую кровь, и казалось, что каждая новая стойка налита неуступчивой тяжестью всех предыдущих, и даже его нечувствительные, как копыта, ладони, нахватавшись колючего от заусенцев железа, начинали гореть как ошпаренные. Приставшей пылью запечатало все поры кожи, и казалось, не воздух тянул ты в себя, а крутой кипяток. Троекратно и взмок и просох от макушки до пяток, и уже не признательным, сладостным звоном наполнились все его мышцы, а тугой, садной болью, тянувшей к земле.