Выбрать главу

А Ларка не боялась ничего. Ни нужды, ни безмужья, ни женского рака, что, по бабским поверьям, поражает всех тех, кто блядует с женатыми. Потерять никого не боялась. А чего ей бояться, если тянет к себе все мужское магнитом, и не просто желание чуешь, а как будто тоску по чему-то несбыточному и щемящую сладкую боль, и не потому, что не будет твоей никогда, а потому, что в ней — та красота и та свобода, какой у человека вовсе нет. Живет, как растет, как эта вот красная верба-невеста в своем первоснежном цвету. Закон ей как будто и вовсе не писан: земля еще скована стужей, другие деревья нагими стоят, а в остреньких почках ее уже пробуждается жизнь, хоть вроде и неоткуда набраться живительных соков, как будто своя есть в ней кровь, и раньше всех прочих деревьев свободно, бесстрашно она зацветает, влечет к себе бабочек, пчел и шмелей, явившись им спасением в апрельскую нектарную бескормицу, равнодушно дает богомольцам обломать свои гибкие опушенные ветки на Вербное, а потом, кинув по ветру семя — от мужских, то есть белых, цветов до зеленых сережек соседней красавицы, — безучастно, безжалобно, непреклонно мертвеет, все такая же стройная, устремленная ввысь, налитая рубиновой кровью в каждой тоненькой веточке.

Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, — мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет — выплюнет, захочет — прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.

Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.

Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно — День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.

Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.

Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом — День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.