Выбрать главу

Юроду, без сомнения, наказано было нести письмо к Лопухину либо, при тесных обстоятельствах, к Куракину. Авраам, поди, узнал о том от царицы, выпустил ядовитый язык…

Дремота слетает с Бориса, как только предстает он – воевода запечный, сосуд злости.

Не раз и не два рисовал позиции планет по таблицам, взятым в путешествие. Итог один – наущением Венеры затеваются тайные козни против рожденного. Некие придворные ему вредят. Все же порушить карьеру злочинцы не в силах. Спасает рожденного доброе влияние Солнца.

Надолго ли?

Губастов, видя гипохондрию и меланхолию, напавшие на князя-боярина, заводил песню либо бранился потешно, свистя кнутищем.

– Эй, скелеты, сучье отродье! Эх, сгинь, пропади, утопни и воскресни!

Исправно называл денщик все примечательное, возникавшее впереди, – возвышенность, переправу, крепость, город. Майор, умостив тетрадь на коленях, вел дневные записки. Перо макал в чернильницу, приколоченную к стенке, – бронзовую, работы венецейской, в виде зева разинутого кабаньего.

Полоцк застал в военной лихорадке. Возок расталкивал ватаги рекрутов. Борис, подавшись из оконца, крикнул:

– Отколь пригнали?

За Полоцком началась Литва, зашумели темные леса. Федор развлекал болящего князя-боярина загадками.

– Дона. Угадай, что означает.

– Чучело! – ворчал майор. – Я глупостей не отгадчик.

– Хлеб по-литовски, хлеб. А друски?

– Пошел ты!

– Соль, князь-боярин.

Несмотря на хворь, ожило и в Борисе любопытство ко всему невиданному, и в тетради столбиком вырос словарь. Вода – ундо, как поживаешь – капту рейсен… А Вильно, оказывается, – Мезтан.

На крутом подъеме к Остробрамским воротам, прорубленным в толстой городской стене, Куракина трепала лихорадка нетерпения. Замок Гедимина с башней, венчающей холм, виделся как бы в тумане дрожащем. Вороны на деревьях, нависших над синей дугой Вилии, каркали угрозу. Знает Петр Алексеевич, все знает насчет царицыного письма, насчет юродивого…

Дымы армейских кухонь лизали башню Гедимина. Отчаянно бил в уши, торопил Бориса зов горниста. На площади у костела кипение красок… Синяя, красная, черная… до того густо, буйно мельтешили на солнце военные, стянутые к Главной квартире.

Вилия из берегов выплеснется – столько набилось в нее солдатни. Орут на все предместье, взбаламутили воду дожелта. Солнце играет на спинах, натруженных ремнями, высветило синяки от офицерских тумаков.

Борис глядит из окна с завистью. Всем река доступна, кроме него.

Не хворь держит взаперти. Лето принесло во всех членах облегчение.

– Непохож ты на больного, – сказал царь. – Разъелся, пузо растишь.

С выездом велел обождать. Есть слух: Ракоци вступил в некое согласие с Карлом. Надобно проверить.

– Броджио нашептал, поди, – заметил Борис.

– Ты не груби ему! Когти не выпускай зря, Мышелов! Ты слаб и недужен.

Иезуит, посол цесарский, должен убедиться – Куракин, опытный офицер, нужный на войне, едет в Карлсбад единственно для лечения.

Из сострадания к хворому царь не вызвал его к себе, изволил прийти сам. Шагал по горнице пригнувшись, помахивая треуголкой. Цветы, бессмертники, под Остробрамской божьей матерью, писанной на фаянсе, трепетали.

– Племянника своего видел?

– Томится царевич, – ответил Борис, напрягшись. – Ровно болезнь точит.

– От попов, от матери болезнь. Женить скоро будем, а он в небесах парит.

– Уже невесту присмотрел, Петр Алексеевич?

– Что толку. Лучшие невесты при европейских дворах пока не для нас…

Стер пот со лба. Жарко. Борис принес пива.

– Утопленник твой где?

Азовец не заробел, выскочил из-за перегородки резво, вытянулся по-военному. Парик вороньей черноты, отвислые усы. Бойко назвался – унтер-офицер Федор Огарков. При этом не удержался, фыркнул.

– Был Губастов, да кончился, батюшка государь. Со святыми упокой, господи!

Петр засмеялся.

– Хорош. И за русского не признать. Чистый волох.

– У нас кровь татарская, государь. Из-под Касимова мы.

– Взят из деревни, – пояснил Борис. – Стоерос грубый, не то что Губастов.

Тут не стало унтера. Куда делась выправка? Обмяк, скособочился, нелепо затоптался на месте. Руки будто плети… Петр захохотал.

– Ну, комедиант! Пройдись-ка!

Потом, обратясь к Борису:

– Обманул он иезуита?

– Кажись, обманул, Петр Алексеич.

Короткий визит звездного брата приободрил Бориса. Страхи больше не точили. Должно, сокрыта его вина, сокрыта, погребена на дне колодца. Не встанет царицын гонец…

Долго ли еще сидеть в Вильно? Река голубеет, манит нестерпимо. Летят в окно комья земли, – то прискакал во весь опор курьер с театра войны. Борису слышно, как скрипят грозные ворота замка Слушко – царской резиденции.

Толстые, щербатые башни старой твердыни высятся рядом, за тополями, роняющими летний пух. Малость подальше, в том же предместье Антокол, квартирует генералитет, – во дворце Сапеги, ушедшего к шведам. Вечерами там наяривают разные менуэты и краковяки. Польские союзники закатывают балы, веселятся неведомо с чего.

Веселье-то вроде некстати…

Вести из армии худые. Знакомые офицеры заходят выпить чарку, рассказывают: в Курляндии виктория попорчена. Шереметев, столкнувшийся под Мур-мызой с Левенгауптом, не устоял, разбит жестоко. Под Клецком три полка казаков напоролись на крупные силы шведов, полегли почти полностью. Мазепа послал, не разведав толком. Лютеране озверели, раненых наших сваливают в груды, как падаль, и добивают. Двоих-троих разом, на сколько штык достанет. Сражения решительного все нет, театрум военный ширится непомерно, непонятно. Шведы в Варшаве пестуют королишку своего – Станислава. Шведы в Саксонии; Август, вояка блистательный, полинял, сник, штаны марает с испугу. Оплотом армии нашей служила крепость Гродно, ан теперь и там шведы. Ладно, что полки оттуда выведены. А то попали бы в капкан.

И куда же брошены те полки? Двигаются в направлении Волыни, Киева. Для чего – взять в толк трудно. Идут лесами, болотами. Карл погнался следом, да, слышно, завяз в трущобах. И то добро…

А поляки? Воюет панство или только отплясывает? Партия Августа саблями машет лихо. Михал Вишневецкий перед царем похваляется – я-де через месяц возьму Варшаву. А ведь недавно кричал виват шведам. Оттого и перебежал к нам, что не терпит Лещинского. А был бы другой кто на троне…

Уходят офицеры, Борис вопрошает карту, раскатанную на столе. Федор убирает чарки, блюдо с остатками окорока.

Известия наиновейшие часто приносит Броджио.

– Поражаюсь, мой принц! Поражаюсь твердости духа его величества.

Едва перешагнет порог, возглашает похвалы царю.

– Поистине Александр нашего века. Не ведает уныния, подобно великому македону. Огорчения осаждают его. Из Москвы пишут: фаворитка, неблагодарная дрянь, наставляет ему рога. Да, мой принц. С графом Кейзерлингом, прусским посланником.

Все-то он знает, иезуит. Все пороги метет сутаной.

– Сегодня у его величества праздник. Крестил наконец своего любимца. Пора, девятый год арапчонку. Закормил мальца конфетами. Я чуть не задохнулся в тесноте – Пятницкая церковь лопалась, такая набилась толпа. Мне там и сообщили насчет фаворитки. Некоторые злорадствуют. Женскому полу, – и Броджио сощурился, – сие событие подает надежды.

Борис слушает вполуха. Не идут из ума шведы, груда раненых, штыки, погружаемые, словно вилы в сено.

Болтая, иезуит набрасывал портрет принца, положив на колено тетрадь из толстых, хрустких листов.

– Чуть-чуть вправо, прошу вас… У вас характерный профиль. Линия носа… Порода, мой принц, порода…

Художественным своим даром Элиас гордился и в послании к начальству не преминул сообщить:

«Я стал известен при дворе царя и за то, что умею рисовать».