Юра вдруг перебил его и ляпнул:
— Ну а угнать самолет был у вас вариант?
— Да погоди ты со своим самолетом, — ответил Марк. — Об этом потом спросим.
Они говорили о чудесах, говорили, что это им интересно. Мне это нравилось. Я стал им подробно рассказывать, как мы готовились, рассказывал про медресе, пергамент, а когда произнес: «Ну а Диму Баруха, инженера, ребе в Москву послал…» — Они странно переглянулись, как будто имя это им хорошо знакомо, что более того — подозрительно. Но не перебили меня, ни о чем не спросили…
Я им рассказывал, как ребе, посылая нас по домам агитировать, снаряжал каждого притчами.
— И что же это были за притчи? Ты помнишь их? Интересно: новая форма раввинской агитации — агадический фольклор.
— Ребе так говорил нам: «Каждый создан согласно своей природе, и каждый человек своей природой доволен. Но жизнь в галуте — это не наша природа, ибо в ней нет никакому еврею радости и нет в ней удовлетворения, пока еврей не придет на родину и не станет там жить единственно своей исключительностью. Это и есть великая тайна наша — великая тяга к возвращению».
Мои слова ложились на пленку, магнитофон шуршал, а Марк в волнении накручивал на палец шнур, лежавший на столе между нами.
Я рассказал им притчу про самого счастливого человека в мире, который жил в лесу в одиночестве и имел одну-единственную рубаху. Потом — про бедняка-землекопа и его старуху, которые нашли случайно золотую жилу. Потом — про одного врача, богатого, но жадного, который был приглашен однажды в таинственный замок на сложную операцию и вдруг увидел там все ключи от своих амбаров и кубышек — ключи эти были у сатаны, и он взял их назад, вернулся домой и стал другим человеком — великодушным и щедрым…
— Да что я вам все про себя да про себя! — воскликнул я. — Расскажите и вы что-нибудь: люди вы вольные, здоровые, новую родину обживаете. А что такое, ребята, собственной родиной обладать, что за чувство такое? Мы ведь для этого и пришли — поделитесь хотя бы опытом, личными ощущениями!
Им давно хотелось мне что-то рассказать, я инстинктивно чувствовал это. Какое-то чудо, что ли… И мой вопрос попал в самую точку. Бойкий Марк вскочил на ноги и снова побежал по палате. А шаткий и валкий Юра тоже вскочил и тоже стал бегать вместе с ним.
— Взгляни, Иешуа, на нас! — сказал наконец Марк. — Похожи ли мы на безумцев?
С чем я пришел к нему на базар, что принес ему в тот день? Рюкзак, тяжелый походный рюкзак… Поднялся к нему в закуток и бросил рюкзак на пол, оставшись стоять в дверях, заслонив собой и без того жидкое солнце заката: «Вот и все, отец, Иешуа уходит, пришел попрощаться, скажи мне последнее слово, благослови на дорогу сына!»
Думал, что так и скажу, гордо, как победитель, а на самом деле — уязвленный до глубины души нашим неслыханным поражением, а этот рюкзак я сам положил границей: по эту сторону мы, а по ту — он и община.
Он взвел на меня глаза, измученные, полные любви глаза, они были влажные: «Садись, поговорим, вижу, что ты уходишь!»
Но я не сажусь, я стою в дверях, спиной к базару, оба молчим, крепимся. Движения рук его стали медлительны, как во сне: согбенный старик, мой отец, клепает донышко серебряного кумгана[63]. Он скашивает глаза на рюкзак, и я читаю все его мысли: «Разве я стражник райских ворот, от меня ли зависит пропустить тебя в вечную жизнь? Я только дал тебе жизнь, только отец, родил тебя только… Что у тебя там в мешке? Смешно ты выглядишь — как библейский Ной со своей бочкой! Ты, вероятно, как Ной, и думаешь, что мы пропащее поколение, что отреклись от спасения и только гибель Потопа мы заслужили? Нет, сынок, мы тоже пойдем, мы тоже там будем, но наши времена еще не исполнились, нам еще оставаться. А ты иди, сынок, отплывай, мой Ной, ты сделал все, что мог, все, что было в твоих силах, ты был нам больше, чем Ной, — уговаривал и уламывал! Вот и тащи свой мешок, тащи свою бочку, и пусть Господь будет с вами. Этот мешок искупит тебя у райских ворот со стражником…»
Смотрю на отца в последний раз, на отцовские руки: набрякшие, иссеченные ороговевшими шрамами, на толстые синие вены, на суставы пальцев, усеянные веснушками в кустиках рыжих волос. Потом спрашиваю, смочив языком пересохшие губы:
— Ты давно не молился, отец, в Чор-Миноре? Ты что, поссорился с ребе? Где же ты утоляешь свой голод?
«Удивляюсь я ребе Вандалу, — думает он. — Умный как будто еврей, а кого себе выбрал для агитации? Уж больно Иешуа мой порченый. Ах, ребе, скорее бы вы уходили, а мы уж тут сами разберемся со своим голодом!»