Мало-помалу я почти перестал выходить на арену, и обо мне забыли. Зато слава Луиса Вальдереса как восходящей звезды упрочивалась. Изящество, элегантность и мягкость (на мой вкус, чрезмерная) его фаэны[12] снискали Луису прозвище «Валенсийский Чаровник». Однажды вечером я обедал у него на баррио Санта-Крус — Луис и Консепсьон жили в очаровательном домике, где царили солнце и благодатная тень, а тишину нарушало лишь журчание фонтана в патио и пение птиц в клетках, искусно запрятанных среди листвы деревьев. Это жилище, с его изысканным убранством, служило вполне достойным обрамлением хозяину. Тут-то я и объявил о своем намерении расстаться с ареной окончательно. У них обоих хватило такта не выказать удивления. Мое падение было слишком очевидным, слишком заметным, чтобы кто-то, а уж тем более знаток, мог делать вид, будто ничего не видит. Довольно долго мы молчали, потом, когда Консепсьон принесла кофе, Луис спросил:
– И чем же ты собираешься заняться?
– Не знаю.
– Ты ведь не сможешь жить без быков…
– О, знаешь, Луис, мы часто воображаем, будто не в силах существовать без того или без этого… а на поверку оказывается, что как-то обходимся…
– Послушай… мне нужно, чтобы на арене рядом со мной был кто-то… кто хорошо знает меня и кого я знаю… Хочешь быть моим доверенным лицом[13]?
Я согласился. Все по той же причине: не удаляться от Консепсьон, которую я любил так же, как в день первой встречи, много-много лет назад…
Консепсьон помогала вести хозяйство старая Кармен Кахибон, вдова пикадора. Как-то утром я зашел просто так, без предупреждения, и услышал, что женщины ссорятся. Я смутился, не решаясь заявить о своем присутствии и боясь, что меня сочтут нескромным, а кроме того, мне страшно не хотелось слушать глупые крики, которые могли бросить хоть какую-то тень на возвышенный образ Консепсьон, живущий в моей душе. Не знаю, в чем провинилась старая Кахибон, но, так или этак, Консепсьон решила дать ей расчет.
– Ладно, я уйду, — буркнула старуха, — но зато уж я-то могу вернуться в Триану с высоко поднятой головой!
Похоже, это замечание страшно задело Консепсьон. Почувствовав в словах старухи скрытое обвинение, она, совсем как девчонка тех, прежних, времен, запальчиво воскликнула:
– Я тоже!
– Вы? Ну уж нет!
– Это почему же?
– Потому что там вам никогда не простят убийство величайшего матадора из всех, кто когда-либо увидел свет в Триане!
Этот неожиданный выпад несколько охладил Консепсьон.
– Что вы болтаете? Насколько мне известно, я еще никого не убивала!
– Вот так? А Рохилла? Эстебан Рохилла, с которым вы были обручены с детства? Что с ним сталось в тот день, когда вы его предали ради этой валенсийской куклы?
– Убирайтесь!
– Конечно, я уйду… И можете не строить из себя великую барыню! Я ведь служила у вашего папы еще до того, как вы появились на свет… И он, кстати, тоже не может простить вам гибель нашего Эстебана…
Я ушел на цыпочках и вернулся минут через пятнадцать, на сей раз нарочно стараясь погромче шуметь. Глаза у Консепсьон были покрасневшими от слез. Она взяла меня за руку.
– Эстебанито… Это правда, что ты забросил бои из-за меня?
– А что ты сама об этом думаешь?
– Я не знаю…
– Вот и продолжай не знать…
Шесть лет мы жили той безумной жизнью, какую вынуждены вести модные тореро. Как только наступал сезон, мы мчались с одной корриды на другую: из Саламанки — в Мурсию, из Севильи — в Мадрид, колеся по всему полуострову вдоль и поперек. Консепсьон, знавшая быков почти так же хорошо, как и я, все больше нервничала после каждой схватки — от нее не ускользало, что Луис не становится лучше. Ноги у него оставались по-прежнему слабыми, в любой миг можно было ожидать катастрофы. Валенсийский Чаровник мог ввести в заблуждение кого угодно, но только не нас. Я слишком часто видел страх в глазах матадоров, чтобы не заметить его в лихорадочно сверкавшем взгляде Луиса, когда он подходил к барьеру, чтобы взять у меня шпагу или мулету. В начале нашей совместной работы я чувствовал, что Луис боится, но лишь два-три раза в году. Потом дела пошли хуже и хуже. Теперь паника охватывала Луиса на каждой или почти на каждой корриде. В Аранхуэсе, когда он встал перед быком на колени и толпа вопила от восторга, я знал, что Луис сделал это лишь потому, что его не держали ноги. Консепсьон, до сих пор всегда сопровождавшая нас, перестала ходить на бои. Она больше не могла смотреть, как этот человек, с застывшей на губах улыбкой, Бог весть каким чудом всякий раз ухитряется скрыть панический ужас под внешним изяществом. Все его движения, изгиб торса стали чисто рефлективными.