В коридоре болтают два милиционера, они не обращают на него внимание. Клод входит в зал, кладет свой пакет поближе к батарее отопления, хлопает себя по карманам, как будто что-то забыл. Пожав плечами, - вот, мол, дурак рассеянный! - он выходит в коридор; один из милиционеров отступает к стене, чтобы пропустить его.
Тик-так, тик-так… нужно идти обычным шагом, не обнаруживая страха, пряча взмокшие руки. Тик-так, тик-так… вот он уже во дворе, Жак указывает ему на велосипед, и Клод видит, как сгоревший кончик фитиля исчезает под газетной бумагой. Тик-так, тик-так… сколько же времени ему осталось? Жак угадывает его вопрос и почти неслышно шепчет:
– Тридцать секунд… а может, и меньше. Тик-так, тик-так… охранники пропускают их; им велено наблюдать за теми, кто входит, а не за теми, кто выходит.
Вот наконец улица, и Клода охватывает дрожь, бросает из жара в холод. Он не улыбается, как тогда, после взрыва паровозов - рано еще улыбаться. Если его расчет верен, нужно успеть дойти до здания полицейского интендантства, пока взрыв не разорвал ночную тьму. В тот миг станет светло как днем, а это гибель для детей войны - Клод будет виден врагу как на ладони.
– Сейчас! - говорит Жак, стиснув его плечо. Железная хватка Жака становится еще крепче в момент первого взрыва. Его жгучее дыхание опаляет стены домов, разбивает вдребезги оконные стекла, где-то в ужасе вопит женщина, полицейские бегут во все стороны, заглушая свой страх истошными свистками. У перекрестка Жак и Клод расходятся; мой брат, подняв ворот куртки, идет усталым шагом заводского рабочего после смены, неотличимый от тысяч других, что возвращаются домой в этот поздний час.
Жак уже далеко, на бульваре Карно, его силуэт растаял во тьме, и Клод вдруг, сам не зная почему, представляет Жака мертвым; ему становится жутко. Он думает о том дне, когда один из них, выживший, скажет: "В тот вечер я был с другом…", и сердится на себя за то, что надеется выжить сам.
Братишка, приходи скорей ко мне, в дом мамаши Дюблан. Завтра Жак будет стоять на конечной остановке 12-го трамвая, и, увидев его, ты наконец успокоишься. А ночью, когда ты будешь лежать, свернувшись под одеялом и уткнув лицо в подушку, память сделает тебе подарок - аромат маминых духов, крошечный остаток детства, который еще хранится в глубине твоей души. Спи, братишка, Жак вернулся с акции невредимым. Нам пока еще неведомо, что в один августовский вечер 1944 года мы увидим из поезда, увозящего нас на работы в Германию, как он лежит на шпалах с пулей в спине.
Я пригласил свою квартирную хозяйку в Оперу - не в благодарность за ее относительную доброжелательность и даже не ради алиби, а потому, что послушался совета Шарля: лучше ей не встречаться с моим братом, когда он придет ко мне по окончании акции. Кто знает, в каком виде он появится.
Занавес уже поднялся, а я, сидя в темноте на балконе огромного театра, не переставая думал о нем. Ключ от комнаты я сунул под коврик у двери - он знал, где его найти. И однако, несмотря на грызущее меня беспокойство, мешающее следить за ходом спектакля, я чувствовал себя до странности хорошо просто потому, что был в театре. Казалось бы, что тут особенного - но когда постоянно скрываешься и вдруг попадаешь в безопасное место, это как бальзам на сердце. Сознание, что целых два часа не нужно ни прятаться, ни бежать от кого-то, погрузило меня в неслыханное блаженство. Конечно, я предчувствовал, что после антракта страх перед возвращением затмит этот короткий выпавший на мою долю миг свободы; с начала спектакля еще не прошло и часа, а мне уже было достаточно одной паузы, чтобы вернуться к реальности, к подстерегавшему меня одиночеству в этом зале, вовлеченном в прекрасный мир фантазий. Но случилось то, чего я даже вообразить не мог: вторжение группы немецких жандармов и милиционеров внезапно сделало из моей хозяйки сторонницу Сопротивления. Двери зала с грохотом распахнулись, и лающие немецкие голоса бесцеремонно прервали оперу. А опера, именно опера, была для мадам Дюблан чем-то священным. Три года притеснений, издевательств, скорых расправ, жестокостей и безжалостной тирании фашистской оккупации не смогли вызвать возмущение у моей квартирной хозяйки. Но прервать премьеру "Пеллеаса и Мелизанды" [15] - это было уже слишком! И тут мамаша Дюблан прошептала:
– Какие дикари!
Именно в этот вечер, перебирая в памяти состоявшийся накануне разговор с Шарлем, я понял, что для меня навсегда останется тайной за семью печатями тот миг, когда человек вдруг постигает смысл своего существования.
Мы глядели с балкона, как эти бульдоги очищают от зрителей зал в спешке, которая могла сравниться только с их грубостью. Они и впрямь напоминали бульдогов, эти гавкающие солдафоны с железными бляхами, свисавшими с шеи на толстых цепочках. А милиционеры в черном, которые их сопровождали, были похожи на бродячих псов - таких можно встретить на улицах покинутых городов: с бешеной пеной на клыках, со злобными глазами, готовых разорвать скорее из ненависти, чем от голода. Если милиционеры пришли в такую ярость, что не постеснялись посягнуть на Дебюсси, значит, братишка провел свою акцию вполне успешно.
– Уйдем отсюда! - гневно сказала мадам Дюблан, кутаясь в пунцовое пальто, точно в королевскую мантию, с видом оскорбленного достоинства.
Я должен был встать, но сердце мое так бешено колотилось, что меня не слушались ноги. А вдруг Клод попался? Вдруг он сейчас брошен в сырой подвал на расправу палачам?
– Так мы идем или нет? - повторила мамаша Дюблан. - Не будем же мы ждать, когда это скоты выставят нас отсюда!
– Ага, значит, и вы тоже! - сказал я с легкой усмешкой.
– Что значит "я тоже"? - гневно переспросила моя хозяйка.
– Вы тоже решили стать "студенткой", - ответил я, заставив себя наконец подняться.
17
Очередь змеей вьется перед продуктовым магазином. Люди ждут с талонами в кармане - фиолетовыми на маргарин, красными на сахар, коричневыми на мясо (правда, с начала года мяса на прилавках почти не увидишь, его выдают не чаще одного раза в неделю), зелеными на чай или кофе, хотя и кофе давно уже сменили цикорий и жареный ячмень. Три часа стояния в очереди, пока дойдешь до прилавка и получишь жалкую горстку продуктов-лишь бы с голоду не умереть, - но люди уже не считают эти долгие часы, они глядят на парадное напротив бакалеи. Той женщины, которая всегда стояла вместе с ними в очереди, сейчас нет.
– Она такая добрая, - говорят одни.
– Такая мужественная, - жалостно шепчут другие.
В это хмурое утро перед домом, где живет семья Лормон, остановились две черные машины.
– Они только что увели ее мужа, я сама видела, - вполголоса говорит какая-то домохозяйка.
– Да, а мадам Лормон они держат наверху. Устроили засаду, хотят взять ее дочку, той не было с матерью, когда они приехали, - уточняет консьержка, тоже стоящая в очереди.
Девочку, о которой они говорят, зовут Жизель. Жизель не настоящее ее имя, а Лормон не настоящая фамилия. Здесь, в квартале, всем известно, что они евреи, но главное, чтобы об этом не узнали полиция и гестапо. И вот теперь это случилось.
– Просто ужасно, как они обходятся с евреями, - говорит со слезами какая-то дама.
– А ведь какая милая эта мадам Лормон, - отвечает другая, протягивая соседке носовой платок.
Наверху в доме сидят в засаде двое милиционеров и столько же гестаповцев. В общем, четверо мужчин в черных рубашках, в мундирах, с револьверами - грозная сила в сравнении с сотней людей, застывших в длинной очереди. Люди запуганы, они и говорить-то едва осмеливаются, не то что действовать…