В иное время, после ликбеза сочиняли стенную газету. Марья уже одолела буквари и теперь читала книжки.
Причитала «Хижину дяди Тома» и плакала навзрыд. Любила те книги, которыми можно было разжалобиться.
Зацвели Марьины тропы земляничным полымем. А тут подкатила Евдокия-Плющиха[139] — весна обрушилась на деревню звоном ручьев, курлыканьем журавлей, криком ребятишек у запруд да в оврагах. Близ полей, воды запахло придорожным навозом. Засуматошился люд, покатилися заботы колесом. Хлесткий дождь прогнал с горных путей ледяной черепок. На Фоминой неделе[140] погода унялась, и артельщики приготовились к посадке картофеля.
За делами как-то неприметен был раздор артельщиков с Канашевым. Весною соорудили народный дом: лес отпустило лесничество бесплатно, а Пропадев Игнатий с помощью молодых обделал сруб по сходной цене.
Все складывалось так, что Саньке некогда было думать о себе и о Марье. Время катилось, от Марьи он не отставал, молва притихла, и он, быть может, так бы и не тревожился, кабы жизнь, не заставила его призадуматься вдруг, да и очень.
Случилось это в Троицын день. После полудня Санька пошел к девкам разыскивать Марью, чтобы оделить ее леденцами.
В ярких платьях, как цветки, маячили девки в лесу.
Вечерело. Прохлада стлалась по полям. Наступало время коренной гульбы. Только хмельные парни ходили еще ватагами по опушкам, теребя гармонику. А под кустами сидели пары в обнимку. Вековушки, те бродили одиноко, прогоняя тоску припевками.
Санька прошел весь березняк и не нашел Марьи. Он спустился в овраг, заросший травами. Посредь оврага протекал вялый ручей. Застаивалась в вымоинах вода, зеленая, спокойная. По берегам ручья шли тропы.
Лишь только он завернул за бугорок, как увидел ее сразу. Светло-русая коса толщиною в руку до колен. Подняв руки, она укладывала на голову венок, выгнув налитое тело. Он бросился к ней, оттеснил ее в тень, принялся целовать.
Вспыхнув, она радостно сказала:
— Тошнит меня изрядно, Саня. Соленого все хочется. Позавчера тесто из квашни украдкой от мамы ела.
Он не понимал.
— Всегда на первых разах тошнит и чего-нибудь хочется. Дуралей, не знаешь бабьих примет. Грудь налилась, самой стыдно.
Точно огнем ожгло Саньку. Теплота ушла из сердца. Он припомнил, что у отца семеро детей, заново отстроенная избенка тесна. Отнял руки.
— Вот когда оно пришло, — продолжала Марья по-прежнему ласково. — Вовсе ведь не ждала этого, Саня. Право. С мужем-то жила сколько время, а ничего не приключалось. Душа не принимала, видно. Что молчишь?
— Весь день на ногах, — сказал он, — устал ужасно. Не обедал еще.
— Так пообедай иди, отдохни. Выйдешь — у амбаров свидимся. Мне сказать тебе надо еще что-то.
Есть Санька вовсе не хотел. Оставив Марью на тропе, он шибко зашагал к дому, но в избу не зашел, а прямиком отправился в сад, где была его постель. Он лег в большой тревоге. Думы одолевали его. Под пологом из материного дырявого сарафана ему стало душно, он раскрыл его и свесил ноги с грядок[141] телеги, заменявшей кровать. Через хитрую паутину веток маячила вверху холодная отмель Млечного Пути. Он спрыгнул с телеги и вышел к тропе. Меж рябин и вишенника стояла темь и тишина. Трещал в малиннике за банями кузнечик. Еле уловимые, ползли по земле шорохи девичьих гульбищ с околицы. Время шло незаметно среди небывало разгоряченных дум.
«Дразнить меня будут везде, и мужики, и бабы, и парни, и девки на гулянках, как только об этом узнают. Со свету меня сживут. Компрометируют. Культурной работе урон. Станут зубоскалить: «Вот он как девушек окультуривает!» Сами дрыхнут, жрут да молятся, ничего. А комсомолец чуть оступился — бьют в набат».
Жутко колотилось сердце от острой решимости объясниться напропалую.
Вдруг в прясле зашумело. Санька угадал учащенное дыхание Марьи.
Она подошла к нему, не говоря ни слова, протянув вперед руки, но Санька не принял их. Он тихонько передохнул, пытаясь превозмочь тяжесть дум, и заговорил, решив быть беспощадным:
— У меня голова кругом идет, в какое ты меня втянула дело. Я покою и еды лишаюсь.
Он осекся, видя, что она сразу отхлынула от него и тихонько поплыла к сараям, догнал ее, взял за руки и подвел к телеге.
— Гонору в тебе много. Ты в девках не такая была, тихоней прозывалась. А теперь слова сказать нельзя!
— Всякие слова бывают, — ответила Марья, присев на грядку телеги. — Словом можно убить.
— Ишь, какая умная стала. Вот что, Маша, народ на подозренье падок. Деревня ведь. Предрассудки. Им везде чудится грех.