— Игнашка, чесани плясовую! Ух, ты! — приказал тогда Санька. — Нет, музыкань «Страдание», лирикой потешь сердца.
Игнатий распростерся над столом, обнимая гармонику. Тепло и бережно раскланялся на все четыре стороны и приладил двухрядку к плечу.
Игнатий считал «Страдание» любимой и самой трогательном игрой. Он тронул лады, и все разом притихли. Но это был только зачин — необходимый и испытанный подступ. Лишь вслед за ним заскакали медные всхлипы ладов, суматошно заколотились о матицу и сотнями отзвуков прошлись по избе, сминая друг дружку, проталкиваясь меж людских голов на улицу, — там их застигал гам и встревоженные аханья баб. Потом запела гармонь заливисто и звонко. Пела она о былом, о невозвратном, запорошила парнячью память думами, а девок забрызгала печалью. Лилась трель высоких перезвонов. Гармонь исходила рыданием. Звуки ее ворошили раздумье девок, и в раздумьях тех всплывали и таяли вновь несчетные девичьи надежды. «Страдание» — заветная игра в наших местах, самая удачливая. Вот Игнатий переиначил ход, ухом приник к плечу, и пальцы его замельтешили, справляя Иродиадину пляску. Девки застыли в жуткой немоте. И как только взвился и упал к ногам гостей последний медный всхлип, люди закачали головами.
— Шибко удачлив игрок! Убей меня бог, артист.
Санькин голос пронзил тишину:
— Игнашка, царь ты души моей...
Тогда гармонь сверкнула малиновым покроем мехов. Игнашка поднял ее на высоту своей груди, потряс и издал такой жалостью исполненный, никем не слыханный звук, что даже старики вскрикнули, не стерпя.
На этом месте Игнашка разом обрезал игру. В осевшей на столах тишине явственно различимы стали вздохи девок, податливые шепоты в кути — и вдруг послышалось придушенное рыдание. Санька, облокотившись о край стола руками, положил на них голову, и слезы текли из его глаз на светлую рябь атласной рубахи. Девки опустили в запоны глаза, и даже парни опешили.
— За сердце взяло, — сказал кто-то.
Тогда Санька встал.
— Нареченный батюшка и нареченная матушка! — крикнул он, — все это не что иное, как комедь в трех действиях с прологом и эпилогом. И суфлер я, и сценарист я, и я же в главной роли первого любовника. Мамаша, вы вроде бесплатных зрителей наших, жертва этих фокусов. Позвольте объясниться по существу... С точки зрения необходимой культуры масс...
Игнатий подскочил к нему, зажал рот.
— Помолчи! Смажу по уху.
— Словами речист, а норовом не больно угодлив, — сказали девки.
Отец невесты, отгоняя от себя папиросный дым, заметил гневно:
— С табашниками сижу, язык разговорами недостойными поганю. А жених — извертелся весь, точно бес... Озорство!
Геннадий объяснял:
— Не обращайте внимания, папаша. Это оптический обман зрения у вас, не больше... Растревожился человек под нетрезвую руку. Следовало бы рюмочками. Не каждый со стаканами дружбу умеет вести.
Он увел Саньку в сени. За ним выбралась невеста, а следом высыпали и гости... Шли Санька с Феклой, накрывшись шалью, шли под крендель[150], а за ними подруг да парней толпа. Платками машут, ухают, приплясывают с перевертом, с подлетом. Поют, хохот, свист. Народ в улице валом валил.
— Феклушка, срамница, домой! — кричала мать невесты. — Придешь, косы выдеру. — И заревела без слез. — Уже стакнулись. Околдовал он ее. Вот те крест, околдовал. Ослепил ее, дьявол. Бес ее свербит... Позор мне окаянной!
— Любо! Любо! — ревела толпа.
Парни вышли на околицу на выгон. Фекла платочком утерла Саньку и кинулась ему на шею.
— Жду тебя, сокол мой ясный. Никого мне на свете не надо... И тятькины хоромы показались мне сейчас тюрьмой...
Она долго стояла с подругами и платочком махала жениху издали...
Санька лег в саду и проспал целые сутки. Устя доложила его родителям:
— Сказала мать невесты, как ножом отрезала: слишком учен жених и дерзок, моей, дескать, дочке посмирнее надо, не извольте гневаться...
— Коли так, черт с ней! — ответил Петр Лютов. — Хоть на поповой кобыле пусть женится, мне все равно...
А жена поникла головой и долго сокрушалась и жаловалась на мужа, который сделал сыновей столь бесшабашными и глухими к явным выгодам.
Глава девятая
Анныч принадлежал к тому сорту деревенских активистов, биография которых, как в капле воды, отражала в себе всю страдную историю российского беднейшего крестьянства.
Он родился в 1870 году в курной избе горемычной батрачки. Тогда еще освещались лучиной, и батраки пели про лучину. Лампа была только у попа да у сельских богатеев. По тем временам Анныч считался незаконнорожденным. И это на всю жизнь определило отношение к нему благочестивых сельчан. Его называли «крапивное семя», «подзаборник». Мать Анныча была потомственная батрачка. Когда Анныч был маленьким, она не прекращала поденщины, привязывала его за ногу к лавке, чтобы он не уполз куда-нибудь, а когда он стал ходить, то брала его с собой на полосу. С пяти лет он уже помогал матери в работе, а с 7 лет был пастушонком, потом пошел в батраки к местному помещику Орлову, у которого добрая половина села оставалась в кабале и после реформы 1861 года.