От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» — Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...
У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.
— Верхом прикатил? — спросил он.
— Так точно, — ответил человек.
— Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!
Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.
Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.
Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины[195] — их следовало сменить. Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.
Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский[196] полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна.
Глава восемнадцатая
Езженой просекой Канашев шел сквозь бор. Сосны, каменно стоявшие при дороге плотно свантаженными рядами, внизу таили глухое безветрие, но вверху непрестанные нарождались шорохи вершин. Бор протяжно вздыхал и этим усиливал тяготу злобных дум Канашева.
Горе проходчиво, но озлобление, как ржа, ест человека до смерти. Взвизгивал снег под валенками, вспугивая отстоявшийся покой соснового стойбища. Немая скука не унималась.
Узкое полотнище небес блекло. Свет хилых звезд застывал в отягченных снегом ветках хвои.
Канашев, выбрав прогалину, вышел по насту на опушку. И он различил ватаги домов, родную свою улочку и даже, как казалось ему, угадал свой дом без крыши, оголенный пожаром, сад, пустующее гумно и развалины высоченного некогда овина рядом. Вон Голошубиха, серые кучи построек, почернелая солома, завалившиеся плетни.
Тяжкие размышления при виде родных мест надрывали сердце.
С родных мест он уже согнан, уже отступил на болото, для общества он уже отрезанный ломоть, пропадущая сила, как те из мужиков, которые за конокрадство ссылались миром в Сибирь... Село задорно глядело на него точками красноватых огоньков. Оттуда доносился собачий лай, медный говор гармони, бесстыдный девичий визг. От того было еще горше: шел великий пост, бывало, в такие дни люди боялись разговаривать громко, — a тут песни, вскрики, удаль и, наверно, тайная безрассудная любовь. В такие-то дни!
Он прошел еще около километра и очутился на юру. Опять остановился и пригляделся. На полевом полотнище снегов постройки артели выделялись четко, и нельзя было не приметить — были они выше сельских, чуть не вровень с колокольней. Окна артельных домов были густо освещены. Люди там, надо думать, вели разговоры вовсе не душеспасительные. Наверно, сговаривались против него же: «Притих, кровосос... Прищемили хвост ему... А только хоть отруби собаке хвост, все равно не будет овца...»
Канашев припомнил, как шесть лет назад на этих местах холостежь гналась за стариками. Это было в пору, когда разыскивали мертвое тело Федора Лобанова. Он, Канашев, улепетнул тогда домой, опасаясь скандала. Этим началась на селе тревога, а теперь она разрастается.
Егор зябко поежился, пощупал, не выронил ли топор из-под кушака, и зашагал дальше, решив успокоиться. Но темные думы не покидали его.
195
Кривулина — жердь с прямоугольным отростком корня, используемая при изготовлении телег двуколок, зацепляемая за ось колеса.
196
Романовский — относящийся к высокопроизводительной породе нетонкорунных овец, дающей мясо и шубную овчину.