Выбрать главу

— Сердца, точно ли?

— Не знаю… Ты скажешь: исчезни другая буква, не дигамма, положение человека в мире изменилось бы так же заметно, первоначальная речевая гармония все равно не сохранилась бы. Но я думаю иначе, любимая. Ты когда-нибудь видела начертание дигаммы? Она похожа на топор дровосека[102]. Его стук разносился в лесной глуши, в далеких горах Фракии. Старушка, сидевшая перед очагом, колола этим топором дрова. Сила, заключенная в нем, умела и рассекать, и собирать.

— Это просто миф, — отвечает его подруга, тонущая в полумраке летней ночи. Она повернулась к нему. Окно, у которого стоит кровать, распахнуто, она видит в нем сад, два миндальных дерева, листву, слегка колеблемую ветром. И, чуть дальше, синеющие вершины невысоких холмов.

— Миф? — восклицает он. — Нет, совсем нет! Чем я, по-твоему, занимаюсь? Я исследователь. Ты же знаешь: я филолог, я читал Вандриеса, Дюпон-Соммера[103]… Все подтверждают существование этой буквы. Пишут, что в горах Лукании до сих пор встречаются говоры, сохранившие дигамму. Там, где вечно бродят по склонам козы, объедая листву вдоль стволов деревьев, где пастухи и сегодня играют на дудочках, наполняя своей нехитрой музыкой все небо… Я исписал целую кипу листов убористым почерком, я мог бы сделать из моих заметок книгу!

Мог бы, но не стану, объясняет он: проблема в том, что в своих рассуждениях он постоянно наталкивается на что-то вроде узла, который никак не может распутать. Как будто исчезновение дигаммы повредило и логику. И все-таки его часто тянет отправиться в эти заброшенные, к несчастью, районы южной Италии или центральной Анатолии!

— Что там делать одному, среди коз? Давай спать, — говорит она. — Или нет, пожалуй: мне и без того кажется, что я вижу сон.

Она приподнялась на кровати, ее голос изменился. Слушай, слушай! Я была не менее красивой, чем сейчас, вот только… Как объяснить? Выше ростом. И глаза, кажется, такие же, но — не знаю, поймешь ли ты, — они были раскрыты намного шире. Я смотрела прямо перед собой. На мне было синее платье и поверх него стола желтого, отдающего в красный, цвета. Легкие сандалии на босых ногах. Что же это были за места, где я давным-давно, прежде чем помню себя, бродила по тропам? Может быть, те, о которых говоришь ты… И я не одна скиталась так, между небом и землей. По-моему, рядом шагал пастух с длинным посохом в руке — по-моему, я не ошибаюсь, ведь, пройдя еще немного, мы оказались перед надгробием со знаменитой надписью[104]. Там уже стояли два других молодых человека: один опустился на колено и, наклонясь, водил пальцем по камню. Он отыскивал в одном из слов какую-то букву.

И ты, мой спутник — ты в свою очередь наклоняешься, хочешь показать мне эту букву, но не находишь ее и, огорченный, поворачиваешься ко мне, кладущей руку тебе на плечо. Друг, я вижу в твоих глазах вопрос и знаю, что ответ тебе известен. Не в слове недостает буквы, а в написанной фразе — слова, притом вполне определенного. Это глагол — глагол, который нужно читать в настоящем времени и, как ты догадываешься, в первом лице[105]. Художник, сделавший нас двумя из его персонажей, хотел, чтобы этот глагол был признан сутью мира, но в то же время и тем, что всегда из него уходит.

Она смеется, в голосе больше нет зазвучавшей было серьезности. Только что, увлеченная рассказом, она сидела почти на краю кровати, спустив одну ногу вниз и нашаривая ступней прохладные плиты пола, а сейчас вновь откидывается на подушки, ложится на спину, расслабляется, умная, нежная сестра. Ее глаза наполняются теми же отсветами, что колышутся — откуда они взялись? — на низком потолке спальни.

И со всех сторон прибывает вода. Свежесть и холод поднимались не от плит: это начинает разливаться широкая, вечная река[106]. «Не спрашивай, как меня зовут, — кричит она уже издалека. — Может быть, ответ — буква, недостающая в алфавите; может быть, слово, не существующее в языке? Или это просто имя, всего-навсего имя, которое тебе важно произнести[107]? Возьми меня за руку, держи как можно крепче, не отпускай, не отдавай чужим силам, этого, надеюсь, будет достаточно, — река огромна, да, темная, шумная, она меня затягивает, она уносит меня, но наша спальня невелика: рядом, в шаге от нас, комод, зеркало. Все дышит покоем, нас одолевает сон, и мы слышим не жаворонка, любимый, а соловья[108], правда?»

вернуться

102

Она похожа на топор дровосека — одно из известных начертаний дигаммы, шестой буквы архаического греческого алфавита, утраченной к VII в. до н. э., напоминает прописное латинское F с наклоненными вниз боковыми черточками.

вернуться

103

читал Вандриеса, Дюпон-Соммера — индоевропеист Жозеф Вандриес (1875–1960) и семитолог Андре Дюпон-Соммер (1900–1983), известные французские лингвисты.

вернуться

104

оказались перед надгробием со знаменитой надписью — без труда угадывается картина Пуссена «Аркадские пастухи», хорошо знакомая французским читателям. На ней изображены таинственная красивая женщина и три молодых человека, склонившиеся над плитой с надписью «Et in Arcadia ego», «И я в Аркадии». Смысл этой надписи, согласно Эрвину Панофскому, можно понимать двояко, а именно: «Я, смерть, существую и в Аркадии» и «Я тоже жил в Аркадии».

вернуться

105

глагол, который нужно читать в настоящем времени и, как ты догадываешься, в первом лице — обычно считают, что в надписи «Et in Arcadia ego» опущен глагол sum, то есть первое лицо настоящего времени от essere, «быть».

вернуться

106

широкая, вечная река — в контексте рассказа река выступает как Бытие в его поэтическом понимании.

вернуться

107

имя, которое тебе важно произнести — начав с утраченной буквы фантастического исконного алфавита, обеспечивавшего тождество языка и бытия, перейдя от нее к глаголу, знаменующему бытие и придающему своим отсутствием двусмысленность загадочной фразе на картине Пуссена, автор завершает рассказ еще одной вариацией мотива «пропавшего имени»: здесь оно становится последним из трех символов, организующих композицию, метафорическим обозначением предмета поэзии, чей поиск нацелен на восстановление единства мира и человека.

вернуться

108

мы слышим не жаворонка, любимый, а соловья — инвертированная цитата из «Ромео и Джульетты» (III, 5), указывающая на приход ночи; отсылка к этой пьесе Шекспира сама по себе служит пониманию любви (во всех значениях этого слова) как ключа к бытию, который утрачен после исчезновения дигаммы.