«Ты слышала?» — спрашивает он.
«Да».
Она тоже поворачивается к нему, открывает глаза, еле различимые в темноте, пристально на него глядит.
«Да, — повторяет она. — Кто-то из заключенных».
И, видя, как он удивлен, продолжает: «Ты же знаешь, мы в тюрьме. А где он, ты спросишь? В одной из камер».
«Смеешься надо мной?»
«Нисколько…»
И в самом деле: теперь у него в руках барабан, привезенный кем-то, уже не вспомнить, из далекой азиатской страны. Каркас из дерева и меди, на него натянута тонкая кожа. Сколько раз, борясь со своей неуклюжестью, он стучал пальцами по чутко отзывавшейся поверхности и, в надежде заново составить ускользнувшую фразу, почти вплотную прижимал ухо к ободу! Как если бы писал на бумаге и рассчитывал, что его слова, повинуясь неведомой воле, исходящей из-под спуда языка, отступят от привычного смысла. Он вслушивается. Это он сам производит звуки и отмеряет интервалы между ними? Или они приходят издали, из очень дальних мест — если, конечно, он правильно воссоздает загадочное сочетание?
Нерешительность с той стороны и с другой. Несколько постукиваний, потом, словно кто-то где-то задумался, тишина, и снова удары по тугой коже, мои ли, его ли, иногда более частые. Кто заговаривает оттуда со мной? Или: с кем хочу говорить я? Но ведь все это — только сон, правда? Сновидение, которым становятся слова. Греза материи. С чего бы там, в мировом шуме, быть кому-то? А может быть — что более вероятно, — меня самого не существует?
Снова жар летней ночи и, время от времени, проливной дождь. О чем ты думаешь? — спрашивает его женщина, лежащая рядом, нагая, доверчивая. Но как ответить? Громкий шум, производимый случаем, — вместе всё и ничто — возобновился и заполняет мир еще более властно, разрушая любые иллюзии, накидывая на мужчину и женщину свою бескрайнюю простыню, которая превращает их в единое тело… Тело? Нет, скорее пространство, где не найдешь ни верха, ни низа, не найдешь ничего, что могло бы реять в этой пустоте, растягиваемой все шире стуком капель по жестяной крыше: промежутки между звуками теперь не меньше, чем между звездами. «Но ты-то, ты, по крайней мере, существуешь?» — спрашивает он, сжимая ее в объятьях. «Да — отвечает она, — разве ты не слышишь, что я с тобой говорю?» Своими губами он ищет другие губы: это и есть слова исчерпывающего ответа.
Еще раз об изобретении рисунка[115]
Все-таки не самое легкое занятие — чертить на стене фигуру возлюбленного, когда он лежит в одной постели с юной рисовальщицей. Та, хотя и держит в руке мел, ни за что не хочет отстраниться от молодого человека, по-прежнему обвивая его другой рукой. Он, ко всему прочему, ворочается, мешает ей, не дает сосредоточиться, отвлекает от работы, так что лампа, стоящая за кроватью, отбрасывает на красивую беленую стену две крайне причудливые тени, тоже беспрестанно движущиеся. Попробуйте в такой сумятице не сбиться, выводя куском мела очертания плеча на шероховатой известке!
Теперь понятна будущая историческая судьба рисования, иначе ее было бы трудно объяснить. Дочь коринфского гончара пытается чертить быстро, схватывая силуэт плеча — или, кто знает, бедра, — но ее черта отрывается от контура, ныряет вглубь тени, медлит там и возвращается лишь против воли, соединенная с мыслью, от которой, похоже, трудно отделаться: ведь вместо того чтобы перейти к руке — а рука эта поднята и тянется вперед, словно желая коснуться изображения на близкой стене, — девушка, следившая, как ей казалось, только за одной линией, сейчас рисует… что же? Что-то вроде дерева, ветви, раскинутые во все стороны, стаю птиц, летящих с негромким многоголосым криком в грозовом небе.
Она думала сохранить себе на память один-единственный абрис. Но для этого приходится напрягать воображение, переживать, мечтать. Как прекрасны эти минуты! Из них вырастет вся история рисунка, даже вся история живописи. Нужно, впрочем, возвращаться к работе, время не терпит, юноша, воспоминание о котором девушка хочет сберечь, скоро уйдет! «Не шевелись хоть сейчас, пожалуйста!»
Ладно тебе! Он берет руку рождающейся художницы в свои руки, нежно разжимает ее пальцы и кладет осколок мела на стол рядом с кроватью, туда, где горит лампа, свет которой проходит сквозь века.
О постановке «Отелло»
Он быстро догадался, почему желание поставить «Отелло» неизменно возвращает его к воспоминаниям детства, когда по вечерам он сам или его близкие, сжимая и разжимая пальцы, развлекались игрой теней на известковой стене. Там, колеблемые зыбким пламенем свечи, появлялись фигуры: это, говорили ему, испуганные люди пятятся от наступающего на них волка с разинутой пастью. Страшно было? Пожалуй, не слишком, но, помнится, как-то тревожно, и эта тревога не утихала в нем, пока ночью ее не сменяли первые сны.
115
Сюжет почерпнут из «Естественной истории» Плиния Старшего (XXXV, 151): «Лепить из глины портретные изображения первым придумал гончар Бутад из Сикиона, в Коринфе, благодаря дочери: влюбленная в юношу, она, когда тот уезжал в чужие края, обвела тень от его лица, падавшую на стену при светильнике, линиями, по которым ее отец, наложив глину, сделал рельеф и, когда он затвердел, подверг обжигу вместе с прочими глиняными изделиями» (пер. Г. Тароняна).
В иконографии сюжета дочь Бутада и ее любовник иногда полуобнажены, но изображений, где они лежали бы в постели, не существует.