Наконец «Пионеры» были написаны. Я отослала рукопись, вполне отдавая себе отчет во множестве ее недостатков. Потом вновь занялась журналистикой и почти год ничего не слышала о конкурсе.
Летом я неделю провела в рыбацкой деревушке Кловелли и после поездки написала довольно неприхотливые стишки, назвав их «Кловельские стихотворения»; книжечка стоила шесть пенсов.
В тот год я опять ездила в Париж и останавливалась в семье Брода, в Латинском квартале. Брода по-прежнему были деловиты, полны энергии, все так же увлечены своими многочисленными литературными, художественными и общественными интересами: доктор Брода занимался подготовкой статей для своего журнала, выходившего на трех языках, мадам Брода, художница, только что опубликовала томик стихов, а ее младший брат Ганс, хоть ему и грозила слепота, усиленно упражнялся на скрипке и играл нам свои сочинения.
По утрам, когда все мы сходились в единственной гостиной, мадам обычно появлялась с хлебом в целый ярд длиной — типично французской длинной и золотистой хрустящей булкой. Следом за ней bonne[41] вносила поднос с чашками, блюдцами и огромным кофейником. Разломив хлеб, мадам давала каждому из нас по куску. Вместе с чашкой кофе и интеллектуальной беседой это и составляло наш завтрак.
Потом доктор Брода усаживался за письменный стол, но вскоре раздавался крик: «Грета! Грета!» — и мадам бросалась на зов. Она была незаменимой помощницей во всех делах супруга. Ганс выкраивал время, чтобы водить меня по художественным галереям, и мы часто сидели в Люксембургском парке, обсуждая только что виденные чудеса искусства и архитектуры.
— Я хотел бы быть цыганом, мадемуазель... то есть мисс, и бродить с вами по всему свету, — с жаром юности сказал он однажды; мне, которой в ту пору было уже далеко за двадцать, этот восемнадцатилетний юноша представлялся совсем ребенком.
Тем не менее, когда доктор Брода взял меня на конференцию по борьбе с проституцией, мадам не одобрила этого, считая, что я еще молода ходить на подобные собрания и буду чувствовать там себя неловко. Она зря беспокоилась. Споры велись необычайно бурно, и моего знания языка хватило лишь на то, чтобы понять очень немногое.
Более приятным оказались сборища в «Boite aux Sardines»[42] — клубе художников и писателей, который помещался в старом доме близ площади Этуаль. Сборища происходили в просторной комнате, вся обстановка которой состояла из зеленого ковра на полу, репродукции «Моны Лизы» на одной стене и нескольких кресел. Когда распорядитель провозглашал: «Toutes les sardines en boite!» («Все сардинки — марш в коробку!») — каждый хватал себе желтую подушку из груды у двери, и мы рассаживались рядами на полу. Лишь пожилым «сардинкам» полагалось сидеть в креслах. Обычно кресла пустовали, зато на ковре во множестве располагались сардинки обоего пола и разных возрастов.
На трибуну под репродукцией «Моны Лизы» поднимался кто-нибудь из членов клуба; писатели читали отрывки из новых пьес и романов, поэты — свои стихи, музыканты садились за сверкающий черный рояль и играли новые произведения. Потом начиналось обсуждение, вспыхивали жаркие, шумные споры — каждая из «сардинок» жаждала высказать свое мнение. Живо, весело, захватывающе проходили эти сборища; все говорило о горячем интересе французов к процессу художественного творчества.
В день моего отъезда Брода всем семейством пришли на вокзал провожать меня. Ганс преподнес мне букет — мимозы и фиалки, символы его и моей родины; поезд тронулся, и я, стоя на площадке последнего вагона и махая рукой, видела, как он бежал следом, выкрикивая последние слова прощания. За ним, спотыкаясь, с развевающимися полами пальто бежал тучный доктор Брода и последней — маленькая мадам. Так рассталась я со своими добрыми парижскими друзьями. Я никогда больше не видела их, но дни, проведенные у них, сохранились как одно из самых светлых моих воспоминаний.
Вскоре после возвращения в Лондон один газетчик заметил мне невзначай: «Привет! А вы, говорят, выиграли конкурс у Ходдера и Стоутона?..» По его словам, один его приятель слышал это от своего приятеля, которому в свою очередь сказал приятель, работавший рецензентом у Ходдера и Стоутона. Что ж, оставалось только ждать официального подтверждения слухов; но надежды мои, естественно, вознеслись до небес.
А две не то три недели спустя с вечерней почтой пришел печатный циркуляр, гласивший, что, поскольку моя рукопись не оказалась в числе получивших награды или признанных достойными опубликования, то не буду ли я любезна прислать за ней или лично забрать ее «в ближайшее удобное мне время».