Весь восторг, вся непонятая радость юности была с ним. Он был напряжён не меньше тех парусов, что ровно гудели над головой...
Непонятая радость...
Ему тогда почти всерьёз казалось, что лучшая часть жизни прожита, осталась позади, наполненная коварством любви, лёгкостью измен.
Так думал он (во всяком случае, мог думать), лёжа в тёмной комнате старого, крепкого ещё, но неуютного болдинского дома. Между тем крупка билась в окно с прежней силой, унылой и безнадёжной в своих одиноких порывах...
Там на корабле была девочка, Мария Раевская, она мирно и сладко спала в каюте, утомлённая впечатлениями дня. Девочка. Или, как считалось по тем временам, девушка, совсем, правда, юная. Но именно в таких юных тогда влюблялись всерьёз. И он, кажется, влюбился. Впрочем, возможно, это была не любовь, но встреча с идеалом? Что понял он гораздо позже. Но всегда было чувство — встретилась душа необыкновенная, сильная даже в детских своих проявлениях. Она была пресерьёзная хохотушка, беззаботная на шестнадцатом году жизни, охранённая славой и любовью отца.
Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.
На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада — вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.
Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.
Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?
Горе, поглотившее в конце концов — и очень скоро! — девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом — не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно — просто невозможно.
Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.
...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.
И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...
Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...
Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так — в никуда, благо соседей не было.
А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.
Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.
Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.