Много раньше того вечера, на котором мы побывали, 25 марта 1829 года Софья Николаевна сообщала Вяземским: «Вы, вероятно, знаете, что Пушкин в настоящую минуту карабкается по Кавказу; это главное безумство, которое взбрело ему в голову; что касается нас, то мы мало сожалели о его отъезде, потому что он стал неприятно угрюмым в обществе, проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят...»
Среди общего веселья Александр Сергеевич Пушкин резко выделяется и разговорами, и, очевидно, выражением лица. «Он своей тоской и на меня тоску наводит», — пишет неутомимая Софья Николаевна неодобрительно: мог бы, мол, сдержаться ради общего удовольствия. Светский человек должен уметь это.
Даже после того, как получил пасквиль, диплом на звание историографа ордена рогоносцев? А почему бы нет? Вот что безжалостно сообщает Софья Карамзина по этому поводу.
Внезапному решению Дантеса жениться на Екатерине Гончаровой «в обществе удивляются, но так как история с письмом мало кому известна, то это сватовство объясняют более просто. И только сам Пушкин — своим волнением, своими загадочными восклицаниями, обращёнными к каждому встречному, своей манерой обрывать Дантеса при встречах в обществе или демонстративно избегать его — добьётся в конце концов, что люди начнут что-то подозревать и строить свои догадки».
Между прочим, именно Софья Николаевна оказывалась, как сейчас бы сказали, главным заводилой, когда речь шла о том, чтобы пробиться на придворный праздник, сколотить компанию для поездки верхом, повеселиться на балу. В Аничков дворец её, правда, не приглашают, но тут собственной заслуги Софьи Николаевны никакой нет. Не правда ли? Как нет её и в природной некрасивости, оберегающей от завистников. От тех же злых языков хранит, по крайней мере, должно хранить отцовское высокочтимое имя.
Но вернёмся к письмам. Итак, из них мы узнаем, что на очередном балу Софья Николаевна танцевала «мазурку с Соллогубом, у которого на этот раз была тема для разговора со мной — неистовства Пушкина и внезапная влюблённость Дантеса в свою нареченную». Это писалось 23 ноября 1836 года. 29 декабря Софья Николаевна идёт дальше в своих определениях:
«С другой стороны, Пушкин по-прежнему ведёт себя до крайности глупо и нелепо; выражение лица у него как у тигра, он скрежещет зубами всякий раз, как заговаривает об этой свадьбе, что делает весьма охотно, и очень рад, если находит нового слушателя. ...С какой готовностью он рассказывал <...> о всех тёмных, наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории...»
«На следующий день он (Дантес) пришёл опять, на этот раз со своей нареченной, а что хуже всего — с Пушкиными, и снова начались гримасы ненависти и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал своё угрюмое и стеснительное для всех молчание только редкими, отрывистыми, ироническими восклицаниями и, время от времени, демоническим хохотом. Ах, смею тебя уверить, он был просто смешон!»
«МЫ БЛИЗИМСЯ К НАЧАЛУ СВОЕМУ»
Итак, уже получен злополучный пасквиль, а Пушкин всё ещё «просто смешон»! И это писала женщина из семьи наиболее близких Пушкину людей. И это писалось в то время, когда весь 1836 год был наполнен для Пушкина утратами, трудностями, почти непреодолимыми, неприятностями и столкновениями, не только раздражающими, но и опустошающими душу. Кроме мук ревности, явной неудачи с царём, были ведь ещё и иные горести. Болела, вернее, умирала мать. И тут случилось: Надежда Осиповна как бы впервые во всех подробностях его души рассмотрела своего старшего сына. Теперь (речь идёт о зиме и весне 1836 года) она была слабая, худая старушка в весьма непрезентабельной кацавейке. Впрочем, она больше лежала, всё надеясь — отпустит.
В зеркало она давно не смотрелась, кольца упадали с худых пальцев, да и были тяжелы для них. И когда горничная на ночь заплетала ей тонкую косицу, она видела, что поседела почти совсем. Но странно, она не ожесточилась. В молодости казалось: вот-вот начнётся новое главное веселье, дети же только мешают. К тому же за лицейские годы, за годы его ссылки она и вовсе отвыкла от Александра, да и он держал себя чужим. Но тут всё переменилось.
Однажды она зашлась в кашле, он на цыпочках быстрым летучим шагом подбежал поддержать её, взял за плечи. За костлявые, слабо содрогавшиеся плечи под штопаной кофточкой. Эта жёлтая до черноты, бессильная, но всё ещё способная к внезапному смеху старуха была его мать. И, поддерживая, он прижал её к себе, слабое тело прильнуло охотно; тогда он коснулся щекой её щеки и почувствовал, как больно стало глазам: просились слёзы.