Выбрать главу

   — Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... — Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. — Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?

Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны — а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.

...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.

Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.

   — Ну вот. — Первой очнулась Александра Николаевна. — Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.

Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.

   — Белые медведи прибыли для обозрения, — продолжала над ними же самими язвить Александра. — Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...

Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и — в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, — уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей — и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»

Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»

...Первый шаг по земле был неверен — в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.

Те — стояли.

И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.

...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу — не защитник уже?

Чего она боялась?

Какую вину всё-таки чувствовала?

Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое — навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...

Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.

И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, — бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.

Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.

В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.

   — Мы здесь будем жить? — спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. — Здесь? Ну, Азинька, скажи — здесь? А зачем? Я домой хочу!

   — Это и есть ваш дом, Мари, — говорит Александра, и в голосе её досада. — Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!

Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.