Выбрать главу

Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.

Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина — чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась — недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.

Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше — не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?

Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?

Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» — это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» — «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.

Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, — ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.

Не представляла также, к своему счастью, ни той соломы, на которую торопливо, по-воровски был брошен гроб, забитый в ящик, ни той рогожи, какой был укутан отнюдь не от разрушающей силы ветра и снега, а всего лишь, чтоб избежать любопытства... Ничего не знала она и о постыдной скорости, с какой мчали мёртвого Пушкина — подальше, подальше, чтоб не возбуждал, не возмущал, как упорно делал это при жизни...

Рассказ прелестнейшего человека Александра Ивановича Тургенева был предельно корректен, даже изящен. В искреннем горестном недоумении он падал головой в руки, вспоминая, как определял Пушкина в Лицей, и вот теперь он же — предавал земле.

Что касается Никиты, тут дело особое, его нельзя обойти.

...Старый «дядька» пушкинский хлебнул холодного, как железо, жёсткого воздуха, да так тот холод и остался в нём, когда на одной из станций случился разговор. Барыня вышла из станционного домика к своей кибитке, остановилась, вглядываясь в ящик, рогожу, жандармов.

А больше всего в ту судорожную торопливость, с какой меняли лошадей.

Барыня стояла ещё без догадки, но смущённая — Никита видел. Жандармский офицер, быстрый, сухолицый от зла, обошёл барыню взглядом, будто заранее предупреждая вопросы. Сам ни к чему поправил рогожу, потом крякнул на жандарма, бровью повёл — некрепкий, размочалившийся узел верёвки, держащей гроб, болтался свободно:

   — Потерять хочешь? Стягивай, стягивай, сучья морда, пока самого узлом не связали.

У офицера глаза были налитые: водкой, злостью, страхом (Никита видел) перед тем, что всё в пути вдруг ни с того ни с сего может пойти не так, закружиться в обратную сторону. И барыня, внимательная, острая (Никита видел), ему была ни к чему.