Выбрать главу

Он уселся в кресло не обычным своим лёгким, сохранившим почти детскую живость движением. Казалось, за два последние дня он постарел на десять лет.

   — Что-то затевается, княгиня. А я за собой греха не знаю.

   — Вы заблуждаетесь, Александр Сергеевич. Граф обладает чертами, решительно ставящими его в разряд самых широких натур. Он неспособен к мелочному недоброжелательству.

Смешно, но и ему в первые месяцы пребывания в Одессе граф представлялся натурой в первую очередь широкой. Возможно, в тот вечер, когда обсуждали поездку в Крым, где только что были куплены земли, генерал-губернатор и в самом деле был широк?

Это было счастливое время, прежде всего для него, графа Воронцова. Только что он получил высокое назначение, что свидетельствовало: наконец признаны его недюжинные способности администратора и экономиста. А до того он был некоторым образом в опале, без употребления, в положении, когда собственная энергия томит, разъедает душу. И вдруг — отпустило. Он был ещё не стар, в расцвете своих возможностей, получил в руки долгожданную, почти не контролируемую (хотя бы за дальностью расстояния) власть и хотел употребить её во благо себе и вверенному краю. То, что сделает он этой властью, должно было обеспечить ему славу и при жизни, и потом...

Пушкин рассматривался им как молодой человек, которому можно, даже следует покровительствовать. Это напомнит обществу: сам граф не только пользуется славой либерала, но и есть либерал. Такой взгляд обеспечивал ему симпатии определённых кругов.

Как быстро всё изменилось! И вот Пушкин мрачный сидел перед Верой Фёдоровной Вяземской и продолжал:

   — Надобно идти в отставку, а там — хоть трава не расти! То-то заживу барином в Одессе на своих хлебах. — Тут они оба усмехнулись, представляя скудность этих хлебов. — Независимость! Слово обыкновенное, а многого стоит. Всего стоит, княгиня.

   — Может быть, ещё образуется, Александр Сергеевич?

   — Во владениях лорда Мидаса ничего хорошего для меня не может образоваться. Я карабкаюсь, а меня пытаются утопить завистью, доносом, хуже — клеветой...

А ведь говоря это, Пушкин не подозревал, повторяю, о письмах Воронцова к услужливому Карлу Васильевичу Нессельроде, в свою очередь не без выгоды пользовавшемуся услугами графа. Имел в виду только доносящих Воронцову...

Они помолчали некоторое время, прислушиваясь к шуму с улицы и топоту детских ног в соседней комнате. Жёлтый свет цедился сквозь густые листья акаций, всё было мирно, даже слегка сонно в предчувствии издали надвигавшейся грозы.

   — Но может быть, всё-таки. — Женщине хотелось и себя убедить...

   — Нет и нет, княгиня, душа великодушная. У него — сила, которая дубы ломит. Тростник, правда, иногда умудряется устоять. Но как скучно гнуться...

Княгиня вопросительно и с нежностью глянула в его лицо, уж больно тонко протянул он своё: ску-у-учно...

   — Тоска. Ему ведь нетрудно будет убедить общество и в Петербурге, что я — несносен. А он, напротив, терпелив ужасти как! Впрочем, я давно холоден к пересудам...

...О главном он молчал: о своей любви. Но в их разговорах графиня всегда незримо присутствовала третьей. Накануне вечером, сбивая с дороги гибкие, зацветшие мелким цветом ветки дерезы, он был полон мстительной злобы. Были минуты, когда эта злоба распространялась на саму Элизу Воронцову. Однако, явившись к Вере Фёдоровне, он принёс строки, нежнее и благодарнее которых трудно себе что-нибудь представить.

Морей красавец окриленный! Тебя зову — плыви, плыви И сохрани залог бесценный Мольбам, надеждам и любви. Ты, ветер, утренним дыханьем Счастливый парус напрягай, Волны внезапным колыханьем Её груди не утомляй...

Ему очень хотелось прочесть их немедленно, но что-то удерживало. Он сидел напротив княгини, держа в руках конец её белой шали, и поминутно без слов взглядывал на неё. Ах ты Боже мой! Туго бы пришлось ему, не случись этой дружбы. Вера Фёдоровна тоже подалась несколько вперёд, словно затем, чтоб ближе придвинуться не к нему самому, но к его горю. Лицо её не было красиво, но обыденные черты освещали ум и какой-то утешающий задор. Глядя на неё, начинал верить, что впереди непременно среди серых, пасмурных будут и ясные дни. У неё был дар сочувствия, даже сострадания, почти материнского, не обидного, тёплого. Как бывает: полная и не очень уже молодая женская рука приобнимет за плечи. И висок прислонён к виску, и голос, не то чтобы уверенный, но знающий: ничего, перемелется, и мука — уйдёт. Я, конечно, не представляю, чтоб в действительности всё было так: особенно полуобнявшая рука немыслима. Но дело не в позе, дело в том, сколько вбирала она в своё сердце, кроме собственных горестей, Душа Великодушная, Княгиня-лебёдушка — вот как он её называл и был благодарен всю жизнь.