Лунный свет, пробивающийся в заснеженное окно, был так же прост, как женщина, которую он вдруг притянул к себе, поцеловал медленно, влажно... В жёны царю Салтану она тоже сгодилась бы, да не судьба.
Пушкин усмехнулся: впрочем, тут и выгода прямая. В бочку и с младенцем — если он случится — Ольгу, разумеется, не забьют, в море или хотя бы в Сороть не бросят. Но всё же...
Он лежал рядом с нею, прижав её голову к своей груди, перебирая длинные, полураспущенные волосы. Бочка — вздор, а вот за косы отец волочить станет, если не доглядеть...
За окном, хорошо различимый, скользил, как по нитке, крупный снег, ещё сужая пространство. Из которого ему было не выбиться никакими силами, что там ни думай насчёт побега за пределы России.
Будущее рисовалось туманным, всё, кроме стихов, кроме «Онегина» и задуманного уже «Бориса Годунова».
Запорошенный мир, утешительный возле этой юной женщины...
Однако дверь в этот мир захлопнулась легко. Хозяин и гость вернулись к своим трубкам, к своему кофе, а главное, к привезённой в списках комедии. Комедия была прекрасна. Нет, скорее — восхитительна! Пушкин не просто смеялся, вскакивая на диван, поджимал колени к груди и взвизгивал от смеха. Пущин из-за кромки листа улыбался ему сочувственно и потряхивал страничками: то ли ещё будет!
Впрочем, резвились недолго. Пушкин нахмурился:
— А право, досадно, что старая моя приятельница цензура все эти прелести из ревности спрячет под шапку-невидимку... Да и кто сунется в цензуру с подобным?
— Ничего. Тетрадкой будет ходить, если книжкой не велят. До тебя же дошла, а псковская глушь — не гостиная в Петербурге, откуда до гвардии — два шага. А там — армейские, барышни, барыни. А у барынь — зятья, а у зятьев когда же без друзей, без гусаров обходилось? Будет, будет — тетрадкой!
— А я и лучше скажу: половина стихов войдёт в пословицу — вот тебе крест! А пословице никакая цензура соли на хвост не насыпет.
И они опять смеялись. Мир разомкнулся, ничто не напоминало о заключении одного и скором отъезде другого. Они видели себя не среди михайловских сугробов, не под убогой кровлей бревенчатого дома. Может быть, они мчались в санях вдоль Невы, и проспекг ты города, и кивки знакомых, и розовый от заходящего солнца шпиль Адмиралтейства — всё было с ними. И аккуратный с большими кулаками немец в Красном кабачке, и квартальный возле своей будки, совершенно застывший на морозе, только и ждали буйной, весёлой драки... Ах, как славно, как отлично-хорошо всё устраивалось...
Облако розовое, пышное, как сама надежда, стояло над ними.
И вдруг всё переменилось.
Пушкин глянул в окно, лицо его стянулось, он неловко повёл шеей, как будто воротник стал невыносимо тесен. Пущин кинулся к окну вслед, но ничего, кроме чужого возка, не приметил. В сенях происходило какое-то шевеление...
В дверь постучали, и вошёл монах, хитро-приветливо оглядываясь вокруг. Пущину он рекомендовал себя настоятелем монастыря в Святых Горах и не слишком вразумительно объяснил причину своего появления. Надеялся, услышав фамилию гостя, встретить и своего старого знакомца. Ан вместо того видит приятного молодого человека. По какой же надобности заглянувшего в наши места?
— Я друг по Лицею Александру Сергеевичу...
Тут Пущин, произнёсший это, отменно-важно поклонился, но, скорее, в сторону Пушкина, изъявляя тем особое уважение поэту, а не внезапному посетителю. В голове же, пока говорил и кланялся, промелькнуло: «Однако! Сорока ему, что ли, на хвосте принесла? Крепко под прицелом держат».
Пили чай с ромом. Лицо монаха покраснело в тепле, капли пота текли по виску, по шее. Важная и вместе суетливая манера его откидываться в кресле, подливать из бутылки, а также пускаться в рассуждения — была старческая и показывала, что не скоро он решится выйти на мороз и отправиться в обратный путь, оставив их вдвоём.
Пущин то и дело вскакивал, подходил к окну, поглядывая искоса на занесённый снегом двор, на мирную картину чаепития. Пушкин подмигивал ему из-за спины настоятеля, делая вид, что потешается такой оказией, возводил глаза и руки... Пушкин считал, что друг и краткий гость его раздосадован — не больше. Между тем Пущина брала тоска, недоумение, обида за первого поэта России.
В самом деле, все уже, кажется, признали: первый. Печатают и читают — из рук рвут. Что ни поэма — шум, гам, только разве «Фора!» не кричат. А тут мало снегов и одиночества, так во всём доме для него в одной комнате топят. Старуха живёт вразвалочку, не расторопна при любви своей: сидит барин в своём закутке, не возражает, а ей что? Хоть бы велела другие комнаты отворить, ту же биллиардную... Еда: гречневая каша, картошка да капуста, скверно квашенная... Тут не только божественные строчки пойди поймай из вольной стихии, тут с ума не сойди, не спейся вместе с этим мокроносеньким шустрым соглядатаем. Пущин поистине смотреть не мог, как проворно тянется его сухонькая ручка к пузатой бутылке. Ишь!