Он хотел, чтобы его приказ воодушевил воинство: не велено трогать рязанцев, значит, Олег не поддался всё же басурманам.
Перевозились весь день и вечер, до сумерек, до туманов, до ночи. Ока широка, да и рать немала. Словно вся мужская сила Руси, покинув по тревоге свои жилища, вздумала переселяться навсегда в иные земли. И было что-то насупленно-сумеречное, таинственное и торжественное в этом великом исходе, будто чуяли многие: не увидеть им больше Оки, не увидеть обратной дороги, светлеющей безмолвно посреди глухой мглы.
Лодку Дмитрия Ивановича гребцы оттолкнули от истоптанного и безлюдного московского берега только на следующий день.
Он не так уж часто покидал родительские пределы Междуречья, всего несколько раз, по пальцам можно перечесть. И не потому, что был домоседом. В редкое лето не изнурял плоть ношением боевой брони — этих вериг ратнических. Битву понимал как нужду, принимал её со смирением, впрягался в её ярмо со всеми, не отлынивал. Но для этой, на которую вёл людей сейчас, не было пока в душе подходящей меры, а на памяти — образца. О ней не было у кого спросить, с кем посоветоваться — ни с дедом Иваном, ни с прапрадедом Александром, явись они сейчас перед ним с того света. Как знать, может, они лишь покачали бы головами, глядя на него, и, печальные, растворились бы в зыбком мороке, как растворился нынче у него за спиной родимый берег. Будет победа — она разделится на всех, но беда, неудача спросится с него одного. И до конца своих дней он будет проходить с опущенными глазами мимо вдов и сирот. А сейчас вот, стараясь не смущать себя подобным предчувствием, он об одном лишь заботится: хватит ли воинов для решающего дня? И оглядывается вместе с другими на дорогу, и прислушивается: не топот ли конский слышен, не земной ли гул под ногами торопящихся пешцев?
Но безмолвие обступало со всех сторон великую рать, с каждым часом оно становилось глуше, тягостней, выжидательней. Вниз по пустынной, почти лишённой следов людского обитания водораздельной гряде полки влеклись на юг, встречь солнцу. Неласков был его свет, чуялось в этом свете какое-то чёрствое безразличие к утомлённым людям, отирающим мокрые лбы, слизывающим с губ пыль и песок, подолгу молчащим, потому что слишком глубоко каждый ушёл в свою думу. Они остались одни — перед неминуемостью притягивающего их к себе события, перед насторожённостью пространства, медленно вбирающего их в себя. Они одни — и нету надежды на людскую подмогу. Как ни много их тут, а они — одни.
И только через неделю, когда и ждать перестали кого бы то ни было и когда до Дона оставалось всего двадцать с небольшим поприщ, от обозного хвоста понеслась, нарастая, волна голосов: «Е-дут!.. Иду-ут!»
Но кто же, кто? Ополченцы Тимофея Васильевича? Или новгородцы? Или тверичи наконец усовестились? Не сразу и узнали в лицо двух седых от пыли Ольгердовичей, князей Андрея и Дмитрия. С неубывающей надеждой ждал их великий князь московский. Но мало ли кого он ждал! Мало ли с кем заранее договаривался о совместных действиях против Орды! Дело тут такое, что не прикажешь, на договор не сошлёшься. Тут каждый поступает, как ему совесть подсказывает. Не дивно ли: у двух сынов Литвы русского чувства на поверку оказалось больше, чем у того же Михаила Александровича! Может, и не догадываются Ольгердовичи, как много значит для московского князя их появление… Ягайло, говорят, уже у Одоева стоит, поджидая великого темника. Видел бы покойный Ольгерд, бивший татар у Синей Воды, с кем снюхался его любимчик. Но Ягайло — не вся Литва.
И уже окончательно растрогало Дмитрия Ивановича непредвиденное появление ещё одного князя, его и в живых-то не чаяли зреть! То был Фёдор Елецкий, удельный вотчич с берегов Тихой Сосны, то есть как раз оттуда, где сейчас вытаптывают траву Мамаевы полчища. Елец — городишко пограничный, разнесчастный, года не проходит, чтоб ордынцы не чинили ему новых обид. Уж ельчанам ли перечить Мамаю! Им, кажется, сам Бог велел отсиживаться ныне где-нибудь в лесных норах. Ан нет! Прослышал князь Фёдор, что русская рать спускается к Дону, и из-под самых лап Мамаевых выскользнул с малой дружиной, полетел встречь великому князю. Семь бед — один ответ. Чем терпеть ежегодные посрамления, лучше уж в одночасье сложить головушки — и за свой Елец горемычный, и за обиды всей Руси. Счастьем сверкали глаза на чумазом, запалившемся лице князя-бедолаги. Он увидел рать, неохватную, как море, дышащую жаром восхищения. Это было восхищение поступком горстки его ельчан. И, видя такое, хотелось ему плакать от радости, какой ещё никогда в жизни не испытывал.