В общем я был обескуражен. Что же получается? За четыре с лишним года я стал инженером, мог строить мосты и прокладывать железнодорожный путь. Я писал стихи с восьми лет, с семнадцати — прозу, издал две книжечки, напечатал повесть в газете. И выходит, неизвестно, есть ли во мне эта самая «искорка». Отец к нам, своим детям, был весьма требователен. Похвалой не баловал. Я это знал. И тем не менее было очень обидно. Хотелось получить благословение в литературу. Отец же с этим медлил…
— Надо много читать, — наставлял он. — Но как? Это не просто так — взял и прочитал. Ничего подобного! Ты же хочешь быть писателем — тогда изволь читать, как мастер мастера. Вот ты покупаешь ботинки или туфли. Надел, понравились — купил. А сапожник, напротив, долго будет присматриваться к обуви, угадывая, как сидит она да из какого материала.
В цитированной чуть выше статье, продолжая эту свою мысль, он писал: «Читать других поэтов, учиться у других поэтов — не значит рабски подражать им. Эта мысль тоже не нова, все как будто знают ее, и все же часто бывает, что поэт копирует чужую манеру письма, не пытаясь развить и отточить собственный стиль».
Весною 1936 года абхазский театр поставил спектакль «1866 год». Одним из авторов был я. Пьеса рассказывала о восстании крестьян в селе Лыхны (недалеко от Гудауты). Мне не терпелось узнать мнение отца. Он сказал:
— Хороший спектакль. Публика принимала хорошо. Но стоит ли писать пьесы для того, чтобы проиллюстрировать историю? История мертва. И если писатель оживляет ее, то только ради волнующих вопросов современности. А иначе — зачем? И пьеса и спектакль, к сожалению, иллюстративны.
Это был удар, что называется, «под вздох». Словом, я понял, что рано еще думать о писательской профессионализации. Надо жить, надо работать на том посту, на котором работаешь, учиться литературному мастерству, а там видно будет.
Летом 1938 года мои родители лечились в Ессентуках. Лечился, разумеется, отец, а Елене Андреевне болеть не полагалось. Она вертелась день-деньской как юла. Гулиа ворчал. Он утверждал, что «старая малярия пробуждается на Минеральных Водах». В самом деле, в Ессентуках его довольно часто лихорадило. Одно время даже пытались лечить его хинином. Сейчас мне кажется, что в приступах «лихорадки» была повинна печень. Отдыхая и леча свой недуг, Гулиа не переставал работать: приводил в порядок «Абхазскую орфографию» и «Абхазский орфографический словарь». А «на досуге» писал «Короткие рассказы».
Из Ессентуков Гулиа пропутешествовал в Киев, где ему хотелось познакомиться с шевченковскими местами, его стихи он переводил. В Киев приехали в конце лета 1938 года, и, по словам Гулиа, такого удовольствия, как там, он нигде не получал. Украинские друзья встретили народного поэта Абхазии с огромным радушием. Поэту было неловко от внимания, которое ему оказывалось. Московские «Известия» писали: «…Старейший абхазский поэт Гулиа на Украине знакомится с шевченковскими материалами перед тем, как приступить к переводу Шевченко на абхазский язык». Особенно волнующим было плавание в Канев и торжественное возложение венков на могилу Шевченко. Елена Андреевна рассказывала нам:
— Надо было видеть вашего отца у могилы Тараса. Он долго стоял с непокрытой головой. Мне казалось, что он что-то шепчет. Можно было подумать— молитву. Или, вернее, клятву. Отец стоял ровно, слегка наклоня голову. Когда я спросила потом, что шептал, — он не ответил. Но позже, без всякого- с моей стороны повода, сказал: «Постоишь вот так перед его могилой, подумаешь о нем, поговоришь с ним его же стихами — и становишься сильнее…»
Из Киева Гулиа направился в Ленинград. А по возвращении в Сухуми (с конца 1936 года так стал именоваться Сухум) отец «отчитался» перед семьей: рассказывал смешные эпизоды,_ приключившиеся в дороге, хвалил Киев, расписывал Ленинград.
— Ты бывал в Петропавловской крепости? — обратился он ко мне.
— Да.
— А ты знаешь, что за все время ее существования, то есть около двухсот лет, в казематах сидело… Как ты думаешь, сколько сидело арестантов?
Я, признаться, не представлял этого. Ну, видимо, многие десятки тысяч…
— Называю точную цифру: две тысячи сто шестнадцать человек. Это примерно десять несчастных на год.
Он нахмурился и замолчал. Побарабанил пальцами по столу. А потом заговорил словно сам с собою:
— Там же, в Петербурге, жил подлец Булгарин. В литераторах числился. А сам шпионил. Это было сто с лишним лет назад. В Ленинграде и сейчас плюются при этом имени. И не только ленинградцы, а и вся русская интеллигенция не может без гадливости произносить это имя. Потому что литература и подлость несовместимы.
Он резко встал и прошелся несколько раз по комнате из конца в конец.
— Прочти-ка, — сказал он, — Хайяма. Про ложь… Как это?
И я напомнил:
— «А здесь и ложь на волосок от правды и жизнь твоя сама на волоске».
— Да, да, да! — подтвердил он и пошел на веранду, чтобы покормить воробьев, а заодно и поговорить с ними. Они понимали друг друга отлично, и отец хвастал столь дружескими отношениями… Раз воробьев пошел кормить — значит, не в духе.
— Что с ним? — спросил я мать.
Она пожала плечами.
— Он часто расстраивается.
…Весною 1941 года отец с матерью были в Москве. И мать с тревогой сказала мне, что один профессор, осматривавший отца в Москве, обронил фразу:
— Посоветуйтесь в Киеве с Губер-Грицем. Если не будет войны. Говорят, все-таки будет. Как вы думаете, это правда?
Да, это все-таки случилось. Большая война стала фактом. Мой брат Володя, инженер-автодорожник, был призван в армию года за два до того. Он оставил в Тбилиси жену и крохотного сына Нурбея. Службу проходил на советско-германской демаркационной линии, в местечке Бережаны. Там и застала его война… Мы получили от брата два письма, затем передали нам письмо одного товарища, в котором описывалось мужество Володи. И на этом все кончилось…
Отец и мать были морально и физически травмированы. Пропал сон. Пропало душевное равновесие. Мать плакала тайком от нас. Все эти годы…
Перед самой войной, в 1941 году, к Дмитрию Гулиа явился круглолицый, большеглазый, коренастый мальчик. Назвался Алексеем Ласуриа. Он принес поэту свои стихи — факт сам по себе незначительный, поскольку к Гулиа молодые поэты «ходили табуном». «Ласково и приветливо встретил меня убеленный сединами народный поэт». Впрочем, и в этом ничего особенного. Гулиа многих встречал ласково и приветливо. Самое любопытное заключалось в том, что говорил Гулиа после — после того, как ушел от него Ласуриа.
Мы все встречались только за обедом (завтракали и ужинали в разное время). Поэтому к обеду отец приберегал новости.
— Плюньте, — сказал он, — чтобы не сглазить. Кажется, появляется новый поэт. Причем настоящий. С собственным голосом.
Прогноз оказался верным. (Должен заметить, что Гулиа редко ошибался в людях.) Первые же стихи Ласуриа обратили на себя внимание читателей. Молодой поэт поступил в педагогический институт. А после войны учился в Московском литературном институте. Он был любимцем студентов. Добрый — душа нараспашку, — он мог отдать другу последнюю рубашку, последний рубль. Это был поэт милостию божьей. Отец внимательно следил за его творчеством.
Гулиа чувствовал себя неважно. Худел, бледнел, зловещий зеленоватый оттенок появился на лбу.
Все сильнее пылал военный пожар. Враг торопился в глубь нашей страны. Было что-то непонятное в этом дьявольском наступлении. Мы были приготовлены совсем к другому: воевать только на чужой территории, побеждать только малой кровью! А дело обстояло совсем наоборот: воевали на собственной территории, терпели поражение большой кровью. Все это никак не укладывалось в голове. Казалось, снится кошмарный сон и вот наступит утро и все переменится: нельзя же, невозможно же отступать без конца!