Выбрать главу

Вскоре после войны Гулиа закончил пьесу и прочитал нам. Называлась она «Призраки». Действие происходило в горах, в доме зажиточного крестьянина, охваченного духом стяжательства. Хухут Бгажба и Корнелий Зелинский пишут о ней следующее: «Если в романе «Камачич» у Д. Гулиа порой берут верх поэт и этнограф-исследователь, то в драме «Призраки» Д. Гулиа выступает уже как социальный психолог. В какой-то мере это различие объясняется различием самого материала. В драме «Призраки» выведен на сцену один из первых дореволюционных абхазских интеллигентов».

«Герои пьесы ведут между собой философские разговоры о назначении человека, о смысле жизни, о счастье, о роли денег и т. п…»

«С театром Горького и Чехова пьесу «Призраки» роднит прежде всего присущий ей пафос человечности и разума, протест против обезличивающей человека жестокой власти денег, стяжательства…»

«Действующие лица — это характеры… Все это живые люди, со своим языком, мыслями…»

«Этой своей пьесой, всей вереницей образов, проходящих перед нами, Д. Гулиа сказал продуманное и уверенное «нет» тому строю, который приходил на смену патриархально-родовым отношениям и традициям и который так уродовал и опустошал душу человека».

Эти цитаты избавляют меня от необходимости комментировать пьесу. В Сухуми в то время существовал русский театр, и отец предложил мне перевести пьесу на русский. Я это сделал в некоторой спешке. Тот перевод, который вошел в «Избранное» Гулиа на русском языке, принадлежит Александре Татаровой (Дроздовой).

Отец с волнением готовился к читке пьесы коллективу абхазского театра. Я, признаться, не понимал его, был совершенно убежден, что пьесу встретят восторженно. Ведь это же счастье для театра — приобрести пьесу, которая по своим качествам стоит на уровне мирового (именно мирового) драматургического искусства. Отец качал головой.

Я приготовился возразить.

— Выслушай меня. То, что я предложу завтра, несколько отличается от того, к чему театр привык. Зритель наш тоже воспитан особо — на тех же самых пьесах, что и актеры. Необычность всегда настораживает. Вот чего я боюсь.

Однако я держался противоположного мнения. Разве актеры, которых я знаю и люблю, не понимают, что значит отличная пьеса? Например, блестящий Отелло — Касландзиа или великолепный Яго — Пачалиа?

— В ней нет танцев, — серьезно сказал отец.

— При чем здесь танцы? А характеры героев?

— И мало стрельбы…

— А этот поэт, который возвращается домой, чтобы умереть, но снова бежит из дому? Это же великолепный образ!

— И всего лишь одна декорация…

Я развел руками.

— В таком случае я завтра же распишусь в том, что ничего не смыслю в пьесах.

На следующее утро мы пришли в театр. Вся труппа в сборе. И вот пьеса прочитана. Кто же берет первое слово? Кто хочет сказать первое слово?

Молчание. Минута молчания — еще куда ни шло, но две, три, четыре… Это уж слишком! И вот, наконец, кто-то начинает свое слово издалека… Очень хороший язык… Несомненно… В финале все более или менее разъясняется… Это тоже хорошо… Есть песня и гитара. Прекрасно!.. Кажется, пьеса немного статична…

Отец смотрит на меня. И я читаю в его глазах:

«Ну, что я говорил? Мало беготни, мало плясок и стрельбы!..»

Далее:

— Мало действия в пьесе. Вернее, действие есть… Но скованно как-то все. А наш зритель темпераментный. Поймет ли он?

— А вы-то сами поняли? — в упор спрашивает Гулиа.

— Если говорить откровенно, Дмитрий Иосифович, я не все понял. И это все из-за медленного…

Гулиа перебивает его:

— Нет, не потому! Я думаю, что мы сами не знаем точно, чего хотим. — И он сердито стучит карандашом по столу.

Некоторые актеры искренне стараются рассеять впечатление, произведенное на автора выступлением первого оратора. Следующие высказывания доброжелательны. Нет, пьеса хорошая, просто не привыкли к такой. Вот и все!

Однако восторгов что-то не слышно. Разговор носит светский благопристойный характер. Гулиа чувствует это. И раздражается.

Пьеса все же принимается. Включается в репертуар. Но не более. Ставятся какие-то пьесы с выкриками, ахами и охами. А «Призраков» все еще не видно.

— Что я говорил? — спрашивает меня отец. — Мне уж лучше знать их вкусы.

Я с ним не согласен. Справедливости ради следует сказать, что большинство в труппе поняло пьесу…

— Да разве так принимают новое произведение?

Я старался убедить его, что все обстоит хорошо. Не поймут сейчас — разберутся позже. А хулители всегда найдутся.

…Премьера «Призраков» состоялась. Спектакль в общем имел успех, но далеко не шумный. Спустя несколько лет его сыграли молодые актеры, окончившие студию при Театре имени Руставели в Тбилиси. И зритель ахнул: перед ним во всей глубине раскрылись сочные образы, никого не оставляющие равнодушными. Это же закон! Чтобы зритель понял пьесу и взволновался до глубины души, то же самое должно случиться с актерами. Только значительно раньше…

Эпизод, с которым не могу не познакомить вас, произошел в Крыму. Наш писатель, известный больше как переводчик, Михаил Гочуа проявил себя величайшим поэтом и героем. Кровью своей написал чудесную поэму, своей «смертью живот даровав».

У желтой дороги — разрушенный дом. Стропила торчат во все стороны, словно перебитые ребра огромного животного. Домашний скарб разбросан по земле. Под ногами хрустит мелко разбитая стеклянная посуда. Вся земля вокруг насколько хватает глаз вспахана и перепахана снарядами и бомбами, как бы вывернута наизнанку. Она дымит, мелкими частицами возносится к небу. И холмы, которые тянутся вдалеке громадным полукругом, тоже дымят: пыль клубами витает над ними.

В воздухе и на земле несмолкаемый гул. И от гула того, кажется, вздрагивает вселенная. Повсюду смерть и разрушение. И только в груде обгорелого металла мелькает что-то живое. Это маленькая ромашка с трудом вытягивает тоненький стан из-под гусениц танка. Должно быть, слегка примяло ее. Удивительно, огонь, пожравший стальное чудовище, пощадил ромашку! Только лепестки окрасились в серый цвет, ясная прожелть потускнела. И все же ромашка жила! Каким же чудом она уцелела? И эту ромашку — жалкую и даже немного смешную — приметил абхазский поэт Михаил Гочуа, искавший жизнь в разрушенном мире и боровшийся за жизнь без разрушений. Его друзья — горсточка смелых моряков — полегли среди обломков. Остался Гочуа один, совсем один! Глаза офицера морской пехоты никуда не глядят: все проплывает мимо, словно в дымке. И только ромашка… Она маячит перед ним одна, одна в целом свете… Она такая же, как и те, что растут в Абхазии, только там они краше, сочнее. А эта — севастопольская, исстрадавшаяся. И Михаил Гочуа — поэт по призванию — задумывается над ее судьбой. Ему за тридцать. Не мало, но и не много. А морщин — на все шестьдесят: попробуй-ка побывай в аду!

Севастополь — как на ладони. Измолот, словно жерновами. Но он все живет еще, двужильный он. Последний подводный корабль ожидает тех, кто на берегу. Уйдет он под воду, и только волна заплещет на поверхности… Еще не поздно: Гочуа может поспеть, только надо поторопиться!..

Побывал нынче Гочуа в зубах у самой смерти, да крепок, видно, — выжил. Только волосы обожгло в военной переделке.

— Абхазец не пропадет! — любил он говорить.

И не пропал.

Гочуа — поэт, поэт по призванию. Но только сейчас понимает, как мало сделал, а мог бы гораздо больше. Переводя на абхазский язык «Фуэнте овехуну» великого испанца, он впервые почувствовал, что способен на подвиги не только поэтические. Война закалила его, и, ежели вернется домой жив-невредим, станет настоящим поэтом. Он любил Есенина. Из абхазцев чаще всего читал Иуа Когониа. Своих стихов почти не печатал, а только носил в нагрудном кармане.

Вражеские танки идут вперед, все вперед. Путь свободен — и они торопятся.