Выбрать главу

Одиноко стоит офицер морской пехоты на невиданном от века побоище. А танки все ближе…

За крутым поворотом дороги — танки. До них буквально два шага. Стальные гусеницы крошат камни, грозятся подмять под себя все живое…

Офицер уходит с дороги, припадает к груде железа.

Головной танк громыхает всего в нескольких метpax. Поднялся тогда Гочуа, сжимая в руках гранату крепче пера. И все смешалось в раскатах взрыва: и танк, и офицер, и ромашка.

Нет, он не ушел с места.

Он не отступил.

Он был таким же честным и здесь, на поле боя, каким был и в своей жизни и в своем творчестве, будь то за письменным столом в Абхазском государственном издательстве или дома. И смертью смерть попрал…

Он любил говорить:

— Не пропадет абхазец!

А разве пропал он?

Казалось, что с окончанием войны канут безвозвратно в прошлое все несправедливости, хотя бы отдаленно напоминающие призраки 1937 года. Но не тут-то было! Еще не окончилась война — она шумела на западных границах нашей страны, — а уж репрессии обрушились на целые народы. Берия наносил удар за ударом по своим, по советским людям…

Отец в начале сорок четвертого года ездил в Москву. Его вызвали для того, чтобы утвердить перевод нового гимна на абхазский язык. Сопровождала отца в этой поездке Елена Андреевна. Ехали кружным путем — через Баку и далее.

На обратном пути их поезд задержался на одной из станций Северо-Кавказской железной дороги. И тут они увидели невообразимое: длиннющий железнодорожный состав из теплушек битком набит людьми, напоминающими кавказских горцев. Их везли куда-то на восток, с женщинами, детьми, стариками. Очень грустные, убитые горем. Отец, разумеется, попытался выяснить, кто эти люди и куда направляются. Ответ был потрясающий: это чеченцы и ингуши, а едут они не по доброй воле. Их выселяют. Они совершили «тягчайшие преступления» перед Родиной…

— И эти дети? — вырвалось у Гулиа.

— Дети едут с родителями…

— А старики и старухи?

— Со своими детьми.

— Это вроде виновного населения, стало быть. Но я этого термина не слыхал вот уж лет шестьдесят…

Значит, выселяют почти миллион! В чем все-таки их вина? Об этом нигде не писалось, не говорилось. Это было худшим повторением тридцать седьмого года. Гулиа смотрел в окно, и слезы выступали на его глазах.

Донеслись вести о том, что выселены также и калмыки. Потом сообщили, что «поехали» на восток балкарцы. Потом крымские татары. Выселение, невзирая ни на военные, ни на гражданские заслуги, невзирая на возраст и убеждения. Все это было делом рук бериевцев.

Гулиа писал в журнале «Знамя»: «Я не могу не высказать своей огромной радости по поводу исправления той несправедливости, которая была допущена в свое время на Северном Кавказе и в других районах. Например, недавнее восстановление Калмыцкой республики я воспринял как свой собственный праздник». Величайшее дело совершила наша партия, вернув несправедливо обиженных людей на свои места. Тем самым было исправлено положение, пятнавшее нашу честь и святая святых нашей партии — ленинскую национальную политику. Слава богу, что отец дожил до этого дня!

Незадолго до смерти Гулиа попросил меня достать книгу Плутарха и показал мне место, где сказано о Перикле следующее: «…славнейшей заслугой своей он считал то, что, занимая такой высокий пост, он никогда не давал воли ни зависти, ни гневу и не смотрел ни на кого как на непримиримого врага». И еще слова самого Перикла: «Ни один афинский гражданин из-за меня не надел черного плаща».

— Напиши рассказ о Перикле, — сказал мне отец.

(Я обещал и выполнил свое обещание совсем недавно.)

Отец побарабанил пальцами по столу и произнес по-абхазски слова из евангелия:

— Не думайте, что я пришел нарушить закон… Не думайте, что я пришел нарушить закон…. — А потом сказал: — Нет, ты напиши рассказ о Перикле…

В конце 1945 года я оставил работу в Управлении по делам искусств. И ради чего? Ради все той же литературы.

— Что же ты будешь теперь делать? — спросил меня отец.

— Заниматься литературой.

— А точнее?

— Писать рассказы.

— Та-ак… А где их печатать? Я видел твои рассказы — они о прошлой жизни. Есть среди них любопытные. Дает ли это тебе основание быть профессионалом?

Я об этом, признаться, и не думал. Отец явно не одобрял моего поступка. Он не представлял себе, что я буду делать. Сам отец, пожалуй, никогда не был стопроцентным профессионалом в литературе: у него всегда бывала еще какая-нибудь «служба».

— Буду, — сказал я, — писать очерки для газет.

Это ему пришлось по душе. Это, дескать, другой табак.

— Тебе придется много поездить.

— Да, наверное.

— По деревням. Иногда по грязи шлепать.

— Разумеется.

— Иногда и похолодать придется.

— Не без этого.

— Ну что ж, — сказал отец, — поглядим. Только приготовься к синякам и шишкам. Кто это сказал, что если боишься дождя — не выходи в литературный путь? Анатоль Франс?

И я пустился по селам, по горам и долам. Писал малюсенькие заметки и подвальные статьи, рецензии и репортерские зарисовки. Делал все, что положено журналисту. Весной 1947 года как-то под звуки радиолы я единым духом продиктовал стенографистке повесть. Через неделю начал переписывать ее от руки и отдал машинистке. Свежие листы читали отец и сестра, а по вечерам — Елена Андреевна. Наконец печатание было закончено, и отец пробежал последнюю страницу.

За обедом я увидел бутылку вина и коньяк.

— За твою повесть! — сказал отец. Я понял, что не будет ее ругать. Сестра была в восторге, мать присоединилась к ней. (Это очень приятно, когда домашние хвалят тебя, — новые силы вливаются. Иначе нет смысла им читать.)

Отец продолжал:

— Ты назвал ее «Люди в Сакене». А между тем это о весне. О людях и весне. За «Весну в Сакене»!

Новое название мне понравилось, и я тут же зачеркнул старое. Мне кажется, что домашние не очень-то льстили: повесть имела успех. С рукописью познакомился Константин Симонов, без проволочек напечатал в «Новом мире», который он редактировал. С той поры завязалась наша дружба.

В 1946 году закрылись абхазские школы. Тысячи педагогов остались безработными. Им пришлось спешно переквалифицироваться, чтобы не умереть с голоду. К этой акции приспешники Берия готовились еще с 1944–1945 годов. Это именовалось «реорганизацией абхазских школ». И делалось это черное дело, разумеется, для «пользы абхазской культуры». Все абхазские газеты, как по команде, разразились статьями о сталинской дружбе народов, о «подъеме национальной культуры» и так далее. Это уж было слишком. Гулиа не выдержал. Слег. Слабел с каждым днем, и мы ничем не могли помочь.

— Ради чего я жил? — повторял он.

Что же делать?

Горячие головы, написавшие жалобы в Москву, вдруг исчезли: интеллигенции объяснили, что они умерли от «разрыва сердца». И сразу стало «спокойно». Но дело этим не кончилось. Травма была слишком серьезна. Поэт Баграт Шинкуба поехал в Москву. В шапке, словно кочубеевский гонец, он вез бумагу, в которой излагались безобразия, существующие в Абхазии. Это было, скажем прямо, небезопасно для ее авторов: Константина Шакрыла, Георгия Дзидзариа и Шинкуба. Результаты жалобы были равны нулю. Однако эти трое были оставлены в живых. Все же прочие неудобства им пришлось пережить: они фактически были преданы остракизму, их сторонились, как прокаженных.

Отцу становилось все хуже и хуже. Сказывались треволнения и возраст, отягощенный болезнями. Врачи выбивались из сил. Особенно плохо стало в 1948 году. Хирурги поставили страшный диагноз: скир желудка, иными словами — злокачественная опухоль. Мы приготовились к худшему, но не сдавались… Самоотверженный уход Елены Андреевны сделал свое: отец встал, оправился от болезни, набрался сил. И с какой-то особой энергией взялся за стихи. Он приобрел машину, стал ездить за город. И даже помолодел… (Скира, к счастью, не оказалось.)