Я помчался от него к Волынскому. У Волынского сидел Замятин — в комнате, обставленной иконами, книгами,— с карточкою Льва Толстого и проч. Решено, что завтра идем. Причем когда я сообщил Волынскому, что Ионов считает его главным бунтовщиком, он явно взволновался. Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева, как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «не глупая статья, очень дельная!» Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений.
Был у меня на днях Саша Фидман — рассказывает, что в Москве всюду афиши о постановке моего «Мойдодыра». Как же Мойдодыра-то ставить?
От Сологуба получил стишки поздравительные — и в то же время язвительные 3. <...>
14 января.Вчера было последнее заседание Коллегии. После того как Ионов не захотел принять в числе членов Коллегии Тихонова — Коллегия принуждена разойтись. Было очень торжественно. Волынский назвал нас лучшим цветом искусства и интеллигенции. Читал Whycherley, очень смешно у него в «Country Wife» I am heavy [ 85 ]. Но переводить его не буду. Надоело. Правлю Лидин перевод Smoke Bellew. Она плохо знает и русский и английский. Пишет, напр., его «ходильные способности» (= он хороший ходок). Я проправил 75 страниц — и больше не могу. Колин перевод куда бойчее. Хотя и он пишет: «это дело имеет пр идел». Гублит задержал у Клячко одну книжку, оттого что там высмеиваются косы китайцев, а китайцы дружественная нам держава.
Писал вчера стишки Сологубу. Боюсь, не обиделся бы.
У нашего управдома опять встреча нового года,— но я спал в соседней комнате на Лидином пальто.
16 января.Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но может быть выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.
Только что кончил редактировать Лидо-Колин перевод Смока Белью. У Коли хорошо, Лида же сплоховала. Работа над исправлением ее перевода отняла у меня часов двенадцать. <...>
Вчера вся наша редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума 4. Вечером устроили проводы и т. к. денег на обед не оказалось ни у кого из ученых, то постановили, чтобы каждый принес с собой бутылку вина. Особенно ратовал за это Волынский, который любит слушать свои собственные речи за бутылкой вина. Но на этот раз ему речи не удались. Когда я (по настойчивому вызову Веры Ал., Каштеляна и Тихонова) пришел в 10-м часу во Всемирную (в бывший тихоновский кабинет), стол был заставлен бутылками самых различных фасонов и Волынский держал в руках тетрадку. В этой тетрадке дурным языком был написанзастольный тост, который Волынский и начал читать по тетрадке. Поглядывая на каждого из нас испытующим глазком, он прочитал по тетрадке тост за Европу, за культуру, и чуть он кончил, Ольденбург своим торопливым задушевным голосом произнес тост за Евразию. Я сидел как на иголках, я вообще ненавижу тосты, а вечером, среди этих чуждых людей, в этой чуждой мне корпорации я почувствовал такую тоску, что выскочил и (весьма невежливо!) убежал из комнаты. Со мною вышел Замятин и сказал мне: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя». Странно, у меня Блок и Гумилев все время были в памяти, когда я слушал чтение Волынского.
Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д. Мура играет в мяч и говорит: и кресло умеет играть в мяч, и стена умеет, и печка умеет. Ей сделали из бумаги монеты: 3 к., 2 коп., 1 к., и она, не подозревая, что это для усвоения математики, играет в магазин, в лавку.
21 января.Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М. Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну прости и прощай», и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся. В поезде я познакомился с художником Ярнфельдом, который ездил на 4 дня в Ленинград. Он хорошо говорит по-русски, почти без акцента, плешив, невысокого роста. Вез с собою старые каталоги «Музея Александра III». Переехав финскую границу (на обеих границах были чрезвычайно любезны, Оневич пропустил все мои книжки), я сел обедать, он подсел к моему столику и заговорил о Максиме Горьком. «Не могу понять, как он мог, переехав в Финляндию, сейчас же начать ругать русский народ? Я пошел к нему, когда он был в Гельсингфорсе, и он стал передо мною, финном, ругать Россию и восхвалять Финляндию. Это показалось мне очень странным». Ярнфельд рассказал мне, что в Гельсинках с огромным успехом идет пьеса Евреинова «Самое Главное» — очень милая, очень изящная. О своих питерских впечатлениях он говорил сдержанно, но сказал: