Выбрать главу

— Понял, но не все, — сказал я. — В Советском Союзе не существует частной торговли, частных лавок, так на кой же черт воруются автомобильные шины, колеса, матрасы?

Толстой взглянул на меня с удивлением:

— Не наивничай! Ты прекрасно знаешь, что это пережитки капиталистического строя! Атавизм!

О «пережитках капиталистического строя» советские визитеры говорят до сих пор, когда замечают, что споткнулись, рассказывая о советской действительности.

Я ездил с Алексеем Толстым в моей машине к Владимиру Крымову, основателю в давние годы (1913) журнала «Столица и усадьба», проживающему ныне в тихом парижском предместье Шату, на берегу Сены, прямо против Булонского леса. Была холодная зима. Остановив автомобиль около ворот крымовской усадьбы, я вытащил лежавший на сиденье плед и покрыл им радиатор. Улочка маленькая, узенькая, темненькая, затерянная между садами и заборами.

— Ты совсем сдурел! — воскликнул Толстой. — Ты оставишь все это вот так, в этой пустыне, вместо того чтобы ввести твой спальный вагон за решетку, во двор Крымова?

— Мой спальный вагон вместе с пледом останется здесь, в пустыне.

Обед, обильно орошенный водкой и винами высоких марок, был очень оживленным, и Толстой, наверное, забыл о моем автомобиле. Во втором часу ночи мы покинули гостеприимный дом. На улице — полная тишина. Моя машина, покрытая пледом, стояла на прежнем месте.

— Ты ее узнаешь? — спросил я.

Удивленный и даже почти озлившийся Толстой ответил:

— Да… Надо полагать, что переулок уж слишком пустынен. — Но тут же он разразился хохотом.

— Пойми меня, — продолжал он, — я иногда чувствую, что испытал на нашей дорогой родине какую-то психологическую или, скорее, патологическую деформацию. Но знаешь ли ты, что люди, родившиеся там в 1917 году, год знаменитого Октября, и которым теперь исполнилось двадцать лет, для них это отнюдь не «деформация», а самая естественная «формация»: советская формация…

И так как мы смеялись, хотя, в сущности, смеяться здесь было не над чем, мы решили, что час возвращения домой еще не наступил. Я направил машину на Монпарнас и остановил ее перед ночным кабаре «Жокей». Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было «грустного вина».

— Я циник, — смеялся он, — мне на все наплевать! Я — простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я и их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего «Азефа», и он провалился в дыру. Я написал «Петра Первого», и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, «отец народов» пересмотрел историю России. Петр Великий стал без моего ведома «пролетарским царем» и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки — все они акробаты. Но они — не графы! А я — граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна…

— Что это? Исповедь или болтовня? — спросил я.

— Понимай как хочешь, — ответил Толстой.

Мы опять смеялись, хотя, в сущности, смеяться было не над чем. Джаз звенел, трещал, галдел… Болтовня продолжалась. Я спросил, что представляет собой «любимый отец народов».

— Великий человек! — усмехнулся Толстой. — Культурный, начитанный! Я как-то заговорил с ним о французской литературе, о «Трех мушкетерах». «Дюма, отец или сын, был единственным французским писателем, которого я читал», — с гордостью заявил мне Иосиф. «А Виктора Гюго?» — спросил я. «Этого я не читал. Я предпочел ему Энгельса», — ответил отец народов. Но прочел ли он Энгельса, я не уверен, — добавил Толстой.

Если позже Толстой написал-таки сталинизированного «Ивана Грозного», ему не удалось добраться до Распутина, так как этот не был коронован «нашим дорогим Иосифом». Тем не менее, несмотря на все то, что было написано о творчестве Алексея Толстого, «циника», его книги — «Голубые города» (1925), «Гиперболоид инженера Гарина» (1926)[179], «Гадюка» (1928), «Черное золото» (1931), «На горе», «Прекрасная дама», «Под водой», «Мракобесы», «Нечистая сила», «Ибикус», «Изгнание блудного беса», «Азеф», «Заговор императрицы», «Чудеса в решете», «Комедия молодости», «Рассказы Ивана Сударева» (близкие уже к публицистике) и другие вещи — всегда носят в их литературной фактуре, независимо от «политических нюансов», предписанных партией и правительством («социальный заказ»), неоспоримые свидетельства очень крупного таланта их автора. Однако лучшими произведениями Алексея Толстого остаются все же те, что были написаны до возвращения в СССР: пьеса «Любовь — книга золотая», роман «Хождение по мукам» (том первый) и повесть «Детство Никиты» (не имеющая никакого отношения к Никите Хрущеву).

вернуться

179

Написан в 1925—1927 гг.