Пришла от тети Марианны. Как это грустно. Там была Дениза. Она что-то бормотала, глядя в пустоту, с трудом ходила, то и дело задавала одни и те же вопросы. И вдруг — каково было на это смотреть тете Марианне, и без того потрясенной смертью бабушки, — принималась распевать, грузно приплясывая, кафешантанные куплеты, которые записаны у нее на пластинках. И только в это время говорила связно и внятно.
Тетя Марианна очень мне обрадовалась.
Я все никак не осознаю, никак не сходится одно с другим: бабушка, какой она была раньше и в последние дни. В моей памяти останется первая, живая, и, когда в голове прояснится, именно этот образ будет отзываться болью. Другой ничуть меня не испугал, будто это не она, а кто-то чужой. Я не входила в комнату, когда ее клали в гроб, не потому что было страшно (страх я бы поборола, кроме того, она не сильно изменилась), а потому что для меня это уже была не бабушка. Вечером просидела несколько часов около гроба; сегодня утром купила гвоздики, а вчера фиалки, чтобы положить в гроб, но все это меня ничуть не взволновало. Разложила все цветы.
Сегодня вечером, вернувшись домой, нашла среди писем с соболезнованиями два замечательных — от Надин Анрио и мадам Кремье. Расплакалась от сочувствия друзей. И вдруг подумала, что с ними обеими меня познакомила Франсуаза. Сердце сжалось при мысли о ней.
Завтра мне надо будет выйти на станции метро «Пер-Лашез». Именно там почти год назад, около пяти вечера у нас была первая долгая беседа с мадам Шварц; поезда проезжали один за другим, а мы сидели на скамейке и разговаривали. Я рассказала ей про Жана, не могла не рассказывать тем, к кому лежало сердце. Теперь — ни таких признаний, ни порывов, все, кого я любила, исчезли. Но я все еще слышу ее голос, вижу сияющие нежностью глаза (в них всегда-всегда сияла любовь): «Как это хорошо, милая вы моя девочка!»
Мадам Дюшмен очень верно написала маме — что бабушка теперь покоится в надежном убежище. До нее не доберутся. Помню, мы с ужасом думали, что она может попасть в дом престарелых, в этот ад, где мучится столько стариков. И вообще, разве не лучше покой, чем наша нынешняя жизнь, полная постоянных тревог и страданий? И этот страх за близких и невозможность знать, что будет завтра… Когда постоянно боишься за близких, не можешь строить планы даже на самое ближайшее будущее. Это не пустые слова — мне в самом деле глубоко созвучны прекрасные строки из «Адонаиса», и хочется затвердить их наизусть:
В какую-то минуту сегодня мне стало казаться, что это мои стихи.
Понемногу приходит осознание, что бабушки больше нет.
Я приходила к ней не только из уважения к семейным обычаям, не только потому, что это было частью хорошего обряда, поклонения прошлому, которое она воплощала, но еще и потому, что ее дом стал для меня тихой заводью посреди страшной жизни, с ней я не говорила о том, что творится, это был зеленый островок доброй старины, островок покоя.
Я старалась дарить ей любовь и нежность и сама черпала нежность полной мерой. Как же мне теперь жить без нее?
Бедная мадам Баш! Вчера она сказала, что бабушке теперь лучше, чем всем нам. Она измучена тревогой за мужа, заботами о родителях, которым по 85 лет, и перед ними надо притворяться, что все хорошо. Это очень стойкая женщина: прекрасно все понимая, она обычно остается трезвой и спокойной. Но вчера она совсем сломалась и рыдала на лестнице.
В гроб (не говорю: бабушке, потому что это совсем разные вещи) положили букет фиалок, который я купила в воскресенье, веточку мелиссы из Обержанвиля — она лежала у меня в бельевом ящике, это единственное, что осталось тут на память о Байонне, — и гвоздики, купленные по просьбе Ивонны и Жака.
Вторник, 30 ноября
Утром написала письмо Ивонне, а вчера вечером — Жаку. Удивительно, как смерть бабушки словно вызвала из прошлого внука и внучек, какими мы были когда-то, связала нас еще прочнее.
Вот исполнение желания, которое она высказала в последнем письме: чтобы внуки всегда жили дружно. По-моему, замечательная мысль.
Единственный доступный нам неоспоримый опыт бессмертия души — это бессмертная память о мертвых среди живых.
О другом бессмертии никто и ничего не может утверждать, так как никто ничего не знает. Для многих вера в будущую жизнь — это уловка, маскирующая страх смерти, и католицизм, к сожалению, играет на этих чувствах, поощряет их. Быть может, кто-нибудь и знает, через озарение. Но по большей части люди верят в рай и ад лишь потому, что им это внушали с детства, как нынешние немцы верят в то, что все евреи — негодяи. На самом деле это неисповедимая тайна, и лично я вверяю себя Богу. Единственный из смертных, кто верно рассуждал об этом, был Гамлет в монологе «Быть или не быть».
240
Он воспарил над нашим наважденьем, / В котором оставаться мы должны, / Горячку называя наслажденьем / В ночи, где ложь и злоба так сильны, / И жизнью безнадежно мы больны; / Он воспарил над миром, исцеленный, / И не узнает ранней седины… (Перси Биши Шелли. «Адонаис. Элегия на смерть Джона Китса, автора Эндимиона, Гипериона и др.». Пер. Владимира Микушевича.)