Кнабе описывал все так, будто это был процесс несложный и очевидный. Нет, таким бы он не был. Арест влиятельного и могущественного князя-епископа вызвал бы сопротивление и ярость со многих сторон. Это не понравилось бы не только Ватикану и имперскому духовенству, не только императорскому двору, но, я был уверен, и многие вельможи стали бы яростно протестовать, подозревая, что раз уж Инквизиция взялась за князя крови, то вскоре не побоится дотянуться и до них самих или их семей.
— Дело было бы непростым, но чтобы его облегчить, нам нужен был Касси, — произнес Кнабе, словно прочитав мои сомнения. — Известный ватиканский священнослужитель и одновременно сын епископа в качестве свидетеля обвинения был бы великолепен. Незаменим.
Мы молчали довольно долго.
— И что теперь? — спросил я.
— Ничего, — ответил Кнабе. — Инквизиция вечна. Если наш план относительно епископа, этого или другого, отложится на год, два или даже на десять лет, для всей организации это не имеет большого значения. — Он снова посмотрел на меня, и в его взгляде снова был холод. — Что, однако, не означает, что инквизитор, который спутал наши планы, может беззаботно пройти мимо своей глупости и неподчинения, а в конце счесть, что ничего страшного не произошло.
— Может, планы были не так уж и хороши, раз один рядовой инквизитор сумел их расстроить? — столь же холодно ответил я.
Кнабе скривился.
— В твоем положении я бы не советовал тебе избирать наглость своим оружием, — заключил он.
Да, вероятно, он был прав. Но кто знает, говорил ли Кнабе правду? Может, он выдумал эту историю, чтобы унизить меня? Чтобы вызвать у меня чувство вины и заставить впредь усерднее слушать приказы? Кто может знать, какие цели, намерения и планы движут такими людьми, как Кнабе? Но, к несчастью, все или, по крайней мере, большая часть из сказанного им могла быть и правдой. И тогда я боялся отнюдь не наказания, но испытывал угрызения совести и искренне сокрушался о том, что расстроил план, который, неважно, был ли он хитроумным и до конца проработанным, но определенно должен был принести благие плоды для Святого Официума. А из-за меня этих плодов он уже не принесет.
— Твои действия имели также некоторые, немногочисленные, правда, но все же забавные последствия, — неожиданно произнес мой спутник.
— Забавные, — повторил я.
— О да. — Он скривил губы. — В тонгах решили, что вайльбургские предводители приняли неверные решения, помогая тебе и, как было сказано… — Кнабе с явным удовольствием прикрыл глаза, — поддавшись нашептываниям змеиного языка…
— Нашептываниям змеиного языка, — снова повторил я. — Кто бы мог заподозрить в них столь чувствительные, поэтические души? И что же сталось с этими, соблазненными мною?
— Их обоих утопили, — пояснил Кнабе. — И что еще неприятнее, утопили их в городской уборной.
Я вздохнул.
— Представляешь, какой это был несчастный случай, когда первый утренний посетитель уборной, вероятно, еще одурманенный сном или ночной попойкой, увидел лишь грязные босые ступни, торчащие из отверстий в доске? — спросил он.
— От всего сердца сочувствую столь болезненному переживанию, — пробормотал я.
— Я бы просил тебя рассказать мне о девушке, — внезапно сказал Кнабе вежливым тоном.
— О девушке, — повторил я. — О какой-то конкретной или о любой? — спросил я с легкой издевкой. — Потому что, признаюсь тебе, я знаю много девушек и, конечно, могу поведать о них немало забавных историй, чтобы дорога нам не казалась длинной.
Он кивнул.
— Верю тебе на слово, но… — начал он.
— О, нас таких было двое в преславной Академии Инквизиции, — весело прервал я его. — И мы всегда держались вместе. Нас звали, представь себе, Смешко и Болтун. Я был Смешко. — Я с довольным видом хлопнул себя в грудь.
Кнабе мгновение молчал.
— Я, как видишь, человек вежливый и терпеливый, Мордимер, — произнес он наконец. — Но уверяю тебя, что и у моей вежливости, и у моего терпения есть свои пределы. — Он обратил на меня свой взор, и его ледяной взгляд снова пронзил меня холодом. — Я был бы весьма признателен, если бы ты постарался их не переступать.
Я пожал плечами, хотя этот жест, на удивление, дался мне нелегко и, как я сам заметил, выглядел скорее признаком беспомощности, чем безразличия или пренебрежения.
— Что ты хочешь знать? — сухо спросил я.
— Что взбрело тебе в голову, чтобы столько усилий посвятить спасению какой-то простолюдинки? — Он все время разглядывал меня, но взглядом не критическим или оценивающим, а скорее искренне заинтересованным.