Выбрать главу

Генерал глядел на него не отрываясь.

— Может, помнишь, как ты меня ругал, — оживившись, продолжал Шарков, — помнишь, ты мне сказал: «Надел бы поярче, а то всего лишь за три километра тебя видать!»

Эти свои слова генерал отлично помнил. Вскоре они опять сидели в кабинете, и генерал пил третью — внеочередную — чашку кофе. Он был почти расстроен, словно утратил частицу самого себя — маленькую, правда, но чрезвычайно важную. Шарков все подробно ему рассказал, и теперь уже сомнений не оставалось.

— Помнишь, товарищ генерал, когда я вас вывел, ведь ты не хотел отпускать меня, — тихо сказал гость. — Ты, видно, боялся, что меня на обратном пути поймают и я выдам отряд.

— Было чего бояться, — буркнул генерал, — а почему, собственно, ты так рвался обратно?

— Как почему? Ведь я ж говорил тебе, жена рожать собралась. Она могла в любую минуту родить, а в доме ни одного мужчины, кроме меня.

— А что потом было?

Лицо Шаркова совсем потемнело.

— Хуже некуда! — вздохнул он. — Тронулся я в обратный путь, потом понял, что ты был прав. А ну как поймают? Даже если они лишь о том догадаются, что меня не было в селе, что я скажу? Подумал я, подумал и пошел к братниной овчарне. Договорились мы с ним кой о чем, потом закололи барашка, и я его прямо как есть, неободранного, взвалил на плечи. Спросят, где был, — скажу, что ходил к брату за барашком.

— Умно, — одобрил генерал.

— А получилось-то не больно умно. Добрался я до дому уже затемно. Ворота отворил. Раньше, когда приходил я, собака от радости на грудь мне кидалась, а в этот раз — не видно ее. Сердце у меня так и сжалось. Иду точно приговоренный. Гляжу — в доме светится всего одно окошко, а занавеска спущена до самого низу, так что ничего не видать. Только я открыл дверь, как они накинулись на меня, будто волки.

— Кто — они?

— Жандармы, кто ж еще… Меня стерегли в засаде.

— Значит, кто-то тебя выдал?

— Да нет. Тогда б со мной покончили. Просто взяли по подозрению. Где был, спрашивали, и насчет шапки, про которую ты говорил… Я отвечал им, как вы учили: ничего не слыхал, ничего не видал, ходил к брату — и все тут. Били они, мучили меня, а я лишь это твержу.

Он тяжело вздохнул и едва слышно проговорил:

— И все — при жене. Это было страшней всего. Чего только со мной ни делали: сигареты зажигали и в шею тыкали. Видишь, следы? Целый год не заживало. Я выдержал, она — не выдержала. Сознание потеряла. А через час пришла в себя и начала рожать. Ребенок-то родился, но она оправиться не смогла. Да вроде бы и не хотела. Так и угасла, даже не попрощавшись со мной.

Воцарилось мучительное молчание.

— Когда смотришь — страшнее, чем когда сам терпишь, — добавил гость.

— Да, точно, — кивнул генерал. Лицо у него осунулось, глаза мрачно горели. В этот миг он как будто не был похож на самого себя.

— Прошло ни много ни мало уже тридцать лет, а у меня это все так и стоит перед глазами: и днем и ночью. Другие пьют, чтоб забыться, а я и того не умею. Не жизнь это.

Генерал молчал.

— Если б на небе был бог, только об одном попросил бы я его, — с мукой в голосе продолжал крестьянин, — чтоб избавил меня от памяти.

— Нет, нельзя! — резко сказал генерал, и желваки заходили на его скулах. — Как ни страшно вспоминать, а без этого нельзя!

— Можно, — грустно возразил гость. — Сдается мне, что все зло от нее, от памяти. Мы ж не живем — мы только и знаем, что разговаривать с мертвецами…

— Неправда! — Генерал налился краской. — Неправда, — повторил он почти грубо. — Наоборот! Если умрет память, умрем и мы, и не только мы — все умрут. И те, кто идет за нами, дорогу потеряют, как будто ее никогда и не было!

— Не знаю… — уныло проговорил Шарков. — Может, ты и прав…

И снова — в который уж раз — синие глаза жены поглядели на него, как живые. Живее всех живых глаз, самые живые на свете. И самые молодые, самые нежные из всех, какие он видел. Переполненные нечеловеческой мукой, горькой любовью, состраданьем. Не может на свете быть других таких глаз, настоящих, живых… Невозможно это! У него перехватило дыхание, и едва ли не впервые он понял, что никогда она не умирала. Никогда, ни на один миг! Зачем сгубил он свою жизнь и себя самого? Ведь она все такая же живая, как в тот давний, страшный день.

Перевод И. Сумароковой.

Костадин Кюлюмов

СЕРДЦА МАТЕРЕЙ

© Костадин Кюлюмов, 1979, c/o Jusautor, Sofia.

Он привык к горам. А на этой равнине, ни долгой, ни широкой — за пять часов можно пройти ее вдоль, за три поперек, — Бойко растерялся, почувствовал неуверенность. Конечно, час встречи выбран был неудачно: пока обо всем договорились, пока разошлись поодиночке, восток заалел и мгла над Родопами стала таять. Теперь и к Пирину идти немыслимо, и к Родопам пробираться опасно. Бойко осмотрелся. Узкие, короткие каменистые овражки — как оскаленные пасти. Они вызывали отвратительное чувство страха, здесь проще простого выследить его и схватить или влепить пулю. И перелески из молодых топольков и верб тут крохотные. Пройдет мимо стадо, шарахнутся овцы, собака тотчас залает: чужак! — и затрещат мотоциклы патрулей. Не-ет, лучше поближе к селу, и, пожалуй, самое надежное место — заросшее деревьями кладбище. До него он доберется через ручей, пересидит день, а к вечеру — по вербным зарослям, потом полем, а оттуда уж как-нибудь до первой родопской горы. Почему он выбрал именно этот вариант, он и сам, уже после того, как все было позади, не мог себе объяснить. Наверное, тогда мелькнула мысль, что кладбище — селение, где никто не поможет, но и не предаст…

Позицию он выбирал тщательно, чтобы страховала от внезапного нападения: в тылу защитой овраг и ручей, левый фланг прикрыт заброшенной и уже разрушающейся церковью с черепичной кровлей, а правый — высокой кучей камней (видно, когда-то собирались делать ограду, но живые в заботах о себе не находили времени для мертвых). Внимательным взглядом обводил он могилы, покосившиеся каменные кресты и подгнившие деревянные кресты, прикидывая, куда отступать, если враг появится со стороны села, или справа, со стороны пыльной дороги, или с пологого склона, или из-за ручья. С выбранной им позиции можно увидеть человека за триста-четыреста шагов — лучшего и не придумаешь. Угнездившись в облюбованной яме среди высокого, почти по пояс, травостоя, разморенный усталостью, со слипающимися веками, он почувствовал, что в пересохшем горле запершило, что он вот-вот закашляется, и подумал: а вода? Тут же вскочил. На ближнем кресте не было ни имени покоящегося в могиле, ни даты смерти, но у основания креста стоял глиняный кувшин. Бойко спустился к ручью, мыл кувшин долго, тщательно, потом наполнил водой и понес в свое укрытие. Голова кружилась от прохлады и чистоты, веявших над примчавшимся с гор потоком, от дурманящего аромата смятых росных цветов… Он вытянулся в траве, положив руки под голову.

Вот и подходят к концу долгие странствия по селам. Теперь снова ждать, пока появится возможность встреч, тогда выяснится, что сделано и какие потери… Сердце щемило от тревоги за молодых с их наивными вопросами: «А почему нельзя просто уйти в горы?»

Он дотошно изучал организацию работы с ремсистами по обеим сторонам Пирина. Было много всего: и отваги, и страха, и осмотрительности, и безрассудства, — была жизнь с ее исканиями, ненавистью и горячей любовью, помогающей верить в добро, в чистоту человеческих побуждений, в то, что зло отступит, что его полный крах неминуем…

Глазу трудно задержаться на чем-то одном: вот на маковку цветка опустилось облако… нет, это просто ракурс снизу вверх, но красиво, надолго запомнится. Такой покой, что не выразить словами. Он разливается по всему телу, овладевает каждой клеточкой и даже воспоминаниями; кажется, что в прошлом это и было самое дорогое чувство и в будущем важно обрести его и беречь, хранить в себе… Вдруг Бойко встрепенулся: я же засыпаю! Ему даже показалось, что он вскочил. На самом же деле он лишь открыл глаза и, вслушиваясь в еле слышное жужжание крохотных существ, в шуршание их крыльев и лапок, вытащил руки из-под головы и прикрыл ладонями глаза от лучей восходящего солнца. Ему предстояло провести здесь весь день, дотемна.