Выбрать главу

Она и без того не любила переступать порог дома свекра и свекрови, уже одна мысль об этом была ей неприятна. Она ненавидела темную тяжелую мебель, двери, ковры. Всё в этом доме было темным и тяжелым. Всё напоминало ей о полном страдания времени, даже чучела мертвых животных, которых Вильгельм прибил гвоздями к стене. Нет, и тридцать три года спустя она не забыла, каково это было — вычищать щели обитого деревом гардероба в прихожей. Как ей надо было готовить овсяные хлопья для Вильгельма: стоять внизу у лестницы и прислушиваться, когда Вильгельм выйдет из ванной на втором этаже и затем — быстренько! — на кухню, размешать хлопья, чтобы они не склеились при подаче… Никогда в жизни она не была столь беспомощной: бессильная в языке — словно глухонемая, которая отчаянно пытается ориентироваться по жестам и взглядам остальных.

А Курт?

Курт, пока она, с ребенком, уцепившимся за юбку, стояла в чуланчике и утюжила рубашки Вильгельма, сидел у Шарлотты на диване и поедал виноград. Так вот и было. Вместе с этой фрау Штиллер. С фрау доктор Штиллер, пардон.

Она слышала, как Курт вошел в комнату, что-то поставил на стол, снова ушел на кухню. Сейчас уже полдевятого. До десяти ей надо успеть забрать цветы. Затем в русский магазин, купить «Беломорканал». Кроме того, она хотела приготовить пельмени — раз уж Саша придет к обеду.

Но Курт настоял на том, чтобы она полежала, пока он не просунет голову в щель раскрытой двери и детским голосом не позовет ее к столу. И Ирина сделала ему одолжение. Почему, собственно?

Она рассматривала себя в большом овальном зеркале, косо висящем у изголовья кровати… Всё дело в освещении? Или в том, что в этом проклятом зеркале себя видно будто вверх ногами? Зеркало надо будет тоже как-нибудь убрать, подумала Ирина и вспомнила в этот самый момент о том, что ее уже частенько навещала эта мысль — всегда по воскресеньям, когда Курт готовил завтрак, а она лежала здесь и рассматривала себя в зеркало.

Хуже всего было то, что она начала находить у себя черты своей матери. Это обстоятельство удручало Ирину. Конечно же, она всё еще могла хорошо выглядеть. Хорст Мэлих, со своими по-собачьи преданными глазами, будет сегодня снова усердно делать ей комплименты, и даже этот вечно ухмыляющийся новый районный секретарь, бесполое существо, который, казалось, сделан скорее из пластика, чем из плоти — в отличие от прежнего, хоть маленького и толстого, но всё же мужчины, который в состоянии даже поцеловать даме руку, — даже этот новый районный секретарь, здороваясь с ней, наклонится чуть ниже необходимого, и во взгляде, чуть скользнувшем по ней, промелькнет если не удивление, то что-то похожее на смущение.

Но это ничего не меняло в том, что возраст становился ощутимым и надвигался неумолимо, и с тех пор, как мать жила с ними в доме (Ирина перевезла ее из России, с немыслимыми бюрократическими препонами, тринадцать лет назад), каждый день у нее перед глазами был пример, к чему это всё приведет. Конечно же, она всегда знала, что люди стареют. Но присутствие матери ежедневно говорило о тщетности борьбы, грызло ее, наводило ее на еретические мысли, шепотом искушало сдаться — как женщине. Для чего поддерживающие колготки и обработка десен, для чего шиньоны и косметическое молочко, для чего всё это выщипывание и размалевывание? Чтобы нравиться каким-то неинтересным старикам со стрижками функционеров? Ради убогого удовольствия, каждый год вновь одержать триумф над фрау, пардон, фрау д-р Штиллер, чья фигура всё больше и больше напоминала мешок с картошкой и чье лицо вследствие гипертонии краснело всё сильнее и сильнее?

Зазвонил телефон.

Снова заскрипели шаги Курта по шести метрам паркета. Мимо удобного дивана. Совсем рядом с дверью в спальню, а затем, наконец, послышался и его голос:

— Да, мамочка.

Невероятно, думала Ирина, как дружелюбен, как терпелив Курт с Шарлоттой.

— Нет, мамочка, — сказал Курт, — сейчас половина девятого. Если вы договорились на одиннадцать, то Александр будет через два с половиной часа.

По большому счету, в глубине сердца, Ирину это обижало. Да, она ощущала это как постоянную глубокую несправедливость — будто Курт до сих пор отказывался понимать, что Шарлотта ей тогда причинила.