Он вынул папку: записки, пометки. Копии документов. К тому же много писем, написанных фиолетовыми чернилами, как это было принято в России много лет назад:
«Дорогая Ира!» (1954)
Александр листал… Характерно для Курта. Даже любовные письма он аккуратно исписывал своим чеканным почерком с двух сторон, заполняя все страницы вплоть до последней и при этом с равномерными пропусками между строчек, так что строчки в конце письма не разъезжались и не теснились, не залезали на поля… Как этот тип так умудрялся? И при этом невыносимо пышные обращения, которыми он осыпал Ирину:
«Любимая, любимейшая Ирина!» (1959)
«Солнце мое, жизнь моя!» (1961)
«Возлюбленная моя жена, друг мой, спутница моя!» (1973)
Александр поставил папку на место и поднялся по лестнице в комнату Ирины. Он опустился на большой диван, обтянутый чем-то плюшево-мягким, попытался поспать. Вместо этого он снова увидел «Караяна» с оспинами, который как заведенный качался туда-сюда в своем крутящемся кресле. Стекла в его очках поблескивали, голос повторял одно и то же предложение… Хватит. Нужно подумать о чем-нибудь другом. Он принял решение, незачем больше думать, незачем размышлять.
Открыл глаза. Рассматривал мягкие игрушки Ирины, сидящие на спинке дивана, аккуратно рядом друг с другом — в той очередности, как их усадила уборщица: собака, ежик, заяц с обгорелым ухом…
А что, если они ошиблись?
Абсурд, подумал он, что Ирина до последнего говорила «твоя комната». Вы будете спать наверху, в твоей комнате, вдруг услышалось ему. При этом едва ли можно было бы представить себе комнату, которая еще больше являла бы собой идеал девочки, пусть и поздно воплощенный, — розовые стены, зеркало в стиле рококо, поврежденное, но настоящее. У окна стоял покрашенный в белое секретер, за которым Ирина любила фотографироваться в задумчивой позе. И хрупкий стульчик — «предположительно тоже в стиле рококо» — позировал так грациозно, что желания присесть на него не возникало.
И правда, как только он попытался представить тут Ирину, то сразу увидел ее сидящей на полу, во время своих одиноких оргий, слушающую скрипящие кассеты с Высоцким и постепенно напивающуюся.
А вон там телефон, еще времен ГДР, который раньше стоял внизу. Тот самый телефон, по которому своим глухим голосом она сказала эти четыре слова:
— Сашенька. Ты. Должен. Приехать.
Эти четыре слова из уст русской матери, чьей великой гордостью всю жизнь было то, что она никогда в жизни ни о чем не просила сына:
— Сашенька. Ты. Должен. Приехать.
И после каждого слова длинное жутковатое потрескивание, так что хотелось положить трубку, так как казалось, что связь прервалась.
А он? Что он сказал?
— Я приеду, когда ты перестанешь пить.
Он встал, подошел к окрашенному в белое секретеру, в потайных ящичках которого после смерти Ирины нашли ее запасы спиртного. Он открыл его и начал, будто заядлый алкоголик, обыскивать. Снова опустился на диван. Спиртного здесь больше не было.
Или он сказал «напиваться»? Я приеду, когда ты перестанешь напиваться?
Четырнадцать дней спустя он поехал в похоронное бюро, чтобы воскресить мать… Нет, он поехал, потому что нужно было уладить какие-то формальности. Но потом, уже на улице, его одолела идея-фикс, что он может разбудить мать, если просто заговорит с ней. И после того как дважды обошел блок, пытаясь найти отговорки не делать этого, в конце концов, он вошел в здание и потребовал показать ему мать, и не поддался уговорам профессионалов сохранить ее в памяти такой, «какой она была при жизни».
Тогда-то ему ее и выкатили. Опустилась занавеска. Он стоял рядом с небрежно прихорошенным трупом, который, надо признаться, не был не похож на его мать (за исключением слишком маленького лица и складочек гармошкой над верхней губой), он стоял рядом с ней и не осмеливался заговорить с ней в присутствии обоих сотрудников похоронного бюро, поджидавших по ту сторону занавески, так близко, что были видны ботинки у нижнего края занавески. Чтобы сделать хоть что-то, он коснулся ее руки и — выяснил, что та холодна: холодна, как кусок курицы из холодильника.
Нет, они не ошиблись. Был же рентгеновский снимок. Было МРТ. Были лабораторные анализы. Всё было ясно — «неходжкинские лимфомы, индолентный тип». От которых — какая тактичная формулировка! — «на данный момент нет эффективной терапии».
— А сколько это, в годах?
И тогда этот доктор начал целую вечность крутиться туда-сюда на своем стуле, с таким лицом, будто ответ на подобный вопрос — героический поступок, и выдавил: