Выбрать главу

Дома в это время было невпроворот дел помимо работы и повседневных забот. На 4 декабря была назначена свадьба моей дочери Тани и Ефрема Янкелевича. Мы шумно, отключившись от судебных дел, отпраздновали свадьбу ребят. Вначале хотели устраивать ее в каком-то кафе, но потом решили, что дома лучше. И не ошиблись. Несмотря на невероятную тесноту, было как-то светло и радостно. В середине застолья скопом вышли на улицу и проводили Таню и Рему в подмосковный санаторий, где они провели свой медовый месяц, правда, укороченный до двух недель. Такие пересечения радости от события жизнеутверждающего — свадьбы — и тревоги в ожидании суда, в котором предполагались смертные приговоры, были постоянным фоном нашей жизни. Эти дни, может быть, один из самых ярких тому примеров. 

Суд в Ленинграде начался 15 декабря. Возвращаясь с судебных заседаний (я уже числилась тетей Эдика, и меня допустили на суд), я каждый вечер подробно записывала содержание судебного следствия. И кто-то из друзей (чаще всех Бэла Коваль) ночью отвозил мои записи в Москву для передачи двум Володям — Буковскому и Тельникову, которые их передавали иностранным корреспондентам. Таким образом нам удалось привлечь внимание к процессу практически всей западной прессы. 

На десятый день суда был вынесен приговор. На чтение его в зал, кроме специально подобранных людей, пустили и нескольких друзей, находившихся в коридоре здания суда. Приговор был оглашен судьей Катуковой: две смертные казни — Кузнецову и Дымшицу — и большие сроки всем другим подсудимым, кроме одного. После зачтения его в зале, где, кроме родственников, было более 100 специально подобранных людей, раздались аплодисменты. Меня как выбросило в проход, и я закричала: «Только фашисты могут аплодировать смертным приговорам». Ко мне кинулись милиционеры и стали тащить в сторону судейского стола, а сзади в меня вцепилась Бэлка, тащила от них и кричала: «Не дам, не дам». К нам бросились другие родственники осужденных, и милиционеры отступили. Но люди, выходившие из зала, шарахались от нас, как от чумных. 

Так закончился суд. Это было 24 декабря в первый день Хануки. И родственники осужденных сразу после оглашения приговора поехали в синагогу. Я, в состоянии почти невменяемости от двух смертных приговоров, жестоких сроков другим и свалки, которую сама неосознанно устроила в зале суда, поехала вместе с ними. И единственный раз в жизни оказалась в синагоге. На следующий день мне дали свидание. Два часа. В кабинете начальника следственного изолятора. Он сидел за большим столом. Мы с Эдиком сбоку за маленьким напротив друг друга. Помню, что был дневной свет. А в Ленинграде в декабре поздно светает и рано темнеет, видимо, было это между двенадцатью и двумя. Я достала из сумочки шоколадку и апельсин. Начальник сказал, что вообще-то это не полагается, но не запретил. Эдик грыз шоколад, натужно шутил, вспоминал строчки Вийона «…и сколько весит этот зад, узнает скоро шея». 

Когда вернулась к друзьям на Пушкинскую, где я жила все дни суда, позвонила Ирина Тарсанова — жена поэта Михаила Дудина. Звонок был неожиданный, мы уже давно не виделись. Она сказала, что у Миши было желудочное кровотечение, что он в больнице и просит меня навестить его. 

Истоки моих литературных знакомств, а зачастую и многолетних дружеских отношений лежат в моем детстве и отрочестве. Я училась в одном классе с Всеволодом Багрицким, была своей девочкой в его семье. Близость с мамой Севы — Лидией Густавовной Багрицкой-Суок — распространилась и на ее сестер — Ольгу Густавовну Олешу-Суок и Серафиму Густавовну, мужем которой был Владимир Иванович Нарбут, погибший в 37-м году, потом Николай Иванович Харджиев, потом Виктор Борисович Шкловский. С подросткового возраста я знала многих, кто бывал в их домах. И мои тесные отношения с тремя сестрами Суок продолжались до конца их жизни. Жил Сева в доме № 2 по проезду Художественного театра, где тогда жили почти все советские писатели, а их дети учились в нашей школе. Был еще двор, главный воспитатель детей тех лет, и место, где завязывались дружбы «на всю оставшуюся жизнь». А у Севы и у меня была и общая судьба подростков — сирот 37-го года. Впрочем, это была судьба большинства ребят и Севиного, и моего дома. Потом пришла первая любовь, трагически оборванная войной. 

В Ленинграде, куда после ареста родителей я приехала к бабушке, на той же Иса­акиевской площади, где была моя школа, находился Дом Литературного Воспитания Школьников. Он был основан Самуилом Маршаком и располагался в здании ранее существовавшего Института Истории Искусств. В ДЛВШ нам читали лекции всерьез, и были творческие занятия, которые вел молодой поэт Павел Шубин. Потом наших воспитательниц и преподавателей кого арестовали, кого разогнали. Маршак переехал в Москву. ДЛВШ перевели во Дворец пионеров, сделав обычным и скучным литкружком. И Шубин увел нас всех в секцию молодых поэтов ленинградского Дома писателей. 

Там я впервые в сороковом году встретилась с Дудиным. На секции читали и разбирали стихи, отчаянно спорили. Когда секция заканчивалась, выходили гурьбой, потом расходились. Однажды Дудин в солдатской форме, коротко стриженный, высокий, худой, с голубыми глазами, сказал: «А можно, провожу?». Шел снег, пушисто лежал на парапете. А на набережной Фонтанки решетки ограды, черные с белым снежным обрамлением, были какими-то нереальными. Миша сказал, что, проводив меня, пойдет на вокзал, а утром на поезде возвращается в свою часть. И я бездумно сказала: «Переночуй у нас». Он поспал несколько часов на маленькой кушетке. Ушел рано, очень тихо. Мне казалось, бабушка и не слышала. Но утром она мне жестким голосом тихо сказала: «Ты понимаешь, до чего дошла? Как деревенская девка, которая в город устроилась в няньки, солдат в дом водишь!». Я смертельно обиделась. За него. За себя. За всех солдат в мире. И ничего не могла ей объяснить. Ведь ничего не было. И быть не могло. Я почти каждый день влюблялась. На день. На два. На неделю. Вспомнить не могу все свои влюбленности. Но даже не целовалась. Я была как кораблик, у которого есть порт приписки. Свободно плавала. Но порт был один, пока его — Севку не убило шальным осколком. Миша еще несколько раз провожал меня. До весны. И как-то всегда было снежно и бело. Ночевать его я больше не звала. А потом он перестал приезжать на секцию. 

Потом война. В 42-м я дважды получила от него письма. Оказалось, он приходил к бабушке и даже принес ей несколько картофелин и узнал мой адрес. А потом пришел — и никого нет. Мой санпоезд вновь попал в Ленинград в начале 43-го. И я пошла в редакцию газеты «На страже Родины». И приходила каждый раз, когда приезжала в Ленин­град. И опять он провожал. И были стихи, которые я уже не помню, а ведь не так давно помнила, читала Андрею. 

В августе 45-го я демобилизовалась. И тут с ходу, с первого взгляда начался роман. Бурный, с сумасшедшинкой. В сентябре купались в ледяной Неве, и нас забрали в милицию. Вылезали на Исаакий на высоте основания купола на ничем не огражденную покатую плоскость. Солнечные ванны над бездной! У меня через 60 лет схватывает сердце от одного воспоминания. Приходил с цветами — не с букетами, а купив их в товарном количестве у уличных торговок вместе с ведрами. Сразил меня своей красотой, когда я увидела его впервые не в форме, а в нестерпимо элегантном темном костюме. И все бы хорошо. Но Миша пил. Однажды пришел милиционер и сказал: «Гражданин Дудин просил „забрать его из отделения и сохранить вместе с деньгами“.» Оказалось, получил гонорар за книжку «Переправа». Иногда он куда-то пропадал, и Сергей Орлов, главный друг тех лет, искал его по всему городу. 

В феврале 1946 года из лагеря вернулась мама. С помощью Миши и еще кого-то ее устроили работать кастеляншей в пионерлагерь Союза писателей в Луге. Там уже работала (тоже с помощью литературных своих друзей) лагерная мамина подружка Груня (Генриета Давыдовна Домбровская). До лета у них фактически работа была только во время зимних и весенних школьных каникул, и они подолгу жили в городе — Груня у своих, мама у меня. А мама пьяных на дух не переносила. Это было первоначальной причиной ее разрыва с моим отцом. В каждое появление пьяного Миши она замолкала, но это молчание было хуже любого крика.