Выбрать главу

Гастон съел кусочек дичи и выпил глоток белого вина, чтобы сдержать обещание, данное господину де Лонэ.

Вечером он поведал шевалье Дюменилю о том, что произошло между ним и комендантом.

— Черт! — сказал ему шевалье. — Вам повезло, графу Лавалю пришла в голову га же мысль, что и вам, и единственное, чего он добился, так это перевода в одну из камер Казначейской башни, где, по его словам, он смертельно скучал, потому что его развлечением там были только беседы с аптекарем Бастилии.

— Вот дьявол! — воскликнул Гастон. — Что же вы мне раньше об этом не сказали?

— Я просто забыл.

Это запоздалое сообщение несколько встревожило Гастона. Здесь, рядом с мадемуазель де Лонэ, шевалье Дюменилем и маркизом Помпадуром, сообщение с которым он должен был вот–вот наладить, его положение, если, конечно, исключить беспокойство за свою судьбу, и особенно за судьбу Элен, было почти сносным. Если его переведут в другое место, он действительно заболеет тем недугом, который сейчас изображает.

В назначенный час старший надзиратель в сопровождении тюремщика пришел за Гастоном. Они прошли через несколько дворов и остановились у Казначейской башни. Каждая башня, как известно, имела свое название. В камере номер один этой башни находился узник, к которому и провели Гастона. Этот человек, повернувшись спиной к окну, спал одетым на складной кровати. На трухлявом столике рядом с ним еще стояли остатки обеда, а по его платью, разорванному во многих местах, можно было заключить, что это простолюдин.

«Ну и ну! — подумал Гастон. — Они, кажется, решили, что я настолько люблю Бретань, что любой бродяга из Рена или Пенмарка может стать моим Пиладом. Ну уж нет! Этот уж слишком оборван и, как мне кажется, слишком много ест, но в конце–то концов в тюрьме не следует привередничать, воспользуемся моментом. Потом я расскажу об этом приключении мадемуазель де Лонэ, а она напишет об этом стихи шевалье Дюменилю».

Когда надзиратель и тюремщики вышли и Гастон остался наедине с узником, тот сначала потянулся, раза три–четыре зевнул, повернулся, но явно ничего в камере не разглядел.

— Уф! И холодно же в этой проклятой Бастилии! — пробормотал он, яростно почесывая нос.

«Этот голос, этот жест, — подумал Гастон, — да, это он, я не могу ошибиться».

И он подошел к кровати.

— Ну–ка, ну–ка! — произнес узник и, спустив ноги, сел на кровати, удивленно взирая на Гастона. — Вы тоже здесь, господин де Шанле?

— Капитан Ла Жонкьер! — воскликнул Гастон.

— Я самый, хотя нет, я уже не тот, кого вы назвали. С тех пор, как мы виделись, я сменил имя.

— Вы?

— Да, я.

— И как же вас теперь зовут?

— Первая Казначейская.

— Простите?

— Первая Казначейская, к вашим услугам, шевалье. В Бастилии обычно заключенных называют по камере, это избавляет тюремщиков от труда запоминать имена, которые им не нужно знать и опасно помнить. Правда, иногда это положение меняется. Когда Бастилия переполнена и в камерах сидят по двое или трое, тогда каждый номер употребляется дважды, например: меня сюда поместили, и я — «Первая Казначейская», если вас посадят ко мне, вы будете «Первая Казначейская–бис», а если сюда с нами посадят еще и его светлость, то он будет «Первая Казначейская–тер», и так далее. Тюремщикам для этих целей хватает их жалкой латыни.

— Да, понимаю, — ответил Гастон, пристально разглядывавший Ла Жонкьера во время этих объяснений, — итак, вы заключенный?

— Черт возьми! Вы же видите. Я думаю, что ни вы, ни я здесь не находимся ради своего удовольствия.

— Значит, нас раскрыли?

— Боюсь, что так.

— Благодаря вам.

— Как благодаря мне?! — воскликнул Ла Жонкьер, разыгрывая глубочайшее удивление. — Давайте не будем шутить!

— Это вы признались во всем, предатель!

— Я? Да вы просто сумасшедший, молодой человек, и вам место не в Бастилии, а в Птит–Мезон.

— Не отпирайтесь, мне это сказал господин д'Аржансон.

— Господин д'Аржансон! Черт побери, хорошенький авторитет! А что он мне сказал, вы знаете?

— Нет.

— Он мне сказал, что меня выдали вы.

— Сударь!

— Ну что «сударь»? Что же нам теперь, друг другу глотки перерезать, если полиция делает свое дело и лжет, как грязный зубодер!

— Но тогда, откуда же он знает…

— Вот и я вас спрашиваю: откуда? Одно только ясно: если бы я что–нибудь сказал, я бы здесь не сидел. Вы меня мало знаете, но вы могли понять, что я не настолько глуп, чтобы делать бесплатные признания. Доносы продаются, сударь, и по теперешним временам хорошо продаются, и я знаю такие вещи, за которые Дюбуа заплатил — точнее, заплатил бы, — очень дорого.

— Может быть, вы и правы, — сказал, поразмыслив, Гастон. — Так или иначе, благословим случай, который свел нас.

— И я так думаю.

— Но мне кажется, что вы не в восторге.

— В умеренном восторге, признаюсь!

— Капитан!

— О Господи, до чего у вас плохой характер!

— У меня?

— Да, у вас. Вы все время выходите из себя. Я дорожу одиночеством: оно молчаливо!

— Сударь!

— Ну вот, опять! Да послушайте вы меня! Вы в самом деле верите, что нас свел здесь случай?

— А вы что думаете?

— Черт его знает! Какая–нибудь хитроумная комбинация д'Аржансона, тюремщиков или, может быть, Дюбуа.

— А разве не вы написали мне записку?

— Я?! Записку?!

— В которой вы мне предложили притвориться больным от тоски.

— А на чем бы я это написал? Чем? И как передал бы?

Гастон задумался, а Ла Жонкьер внимательно наблюдал за ним.

— А знаете, — сказал он через минуту, — я думаю, что удовольствием обрести друг друга в Бастилии мы обязаны все–таки вам.

— Мне, сударь?

— Да, шевалье, вы слишком доверчивы. Я вам делаю это предупреждение на тот случай, если вы выйдете отсюда, и особенно на тот случай, если не выйдете.

— Спасибо.

— Вы удостоверились, была ли за вами слежка? — Нет.

— Когда участвуешь в заговоре, дорогой мой, всегда следует смотреть не перед собой, а позади себя.

Гастон признался, что такой предосторожности он не принимал.

— А герцог, — спросил Ла Жонкьер, — тоже арестован?

— Об этом я ничего не знаю и собирался спросить вас.

— Вот дьявол! Только этого не хватало! Вы ведь привезли к нему молодую женщину.

— Вы и это знаете?

— Ах, дорогой мой, все становится известно. Не проговорилась ли она случайно? Ах, дорогой мой шевалье, уж эти мне женщины!

— Это женщина большого мужества, и за ее преданность, смелость и скромность я отвечаю как за себя.

— Да, понимаю, раз вы ее любите, то она чистое золото. Ну какой же вы конспиратор, к черту, если вам пришло в голову привезти женщину к главе заговора!

— Но я же вам уже сказал, что я ей ни о чем не говорил, и она может знать только то, о чем сама догадалась.

— У женщин быстрый взгляд и тонкий нюх.

— Да и знай она мои планы, как я сам, убежден, что она бы и рта не раскрыла.

— Ах, сударь, не говоря уж о том, что женщина болтлива от природы, ее можно всегда заставить заговорить, например, сказать ей без всякой подготовки: «Вашему возлюбленному, господину де Шанле, отрубят голову — что, замечу в скобках, весьма вероятно, шевалье, — если вы, сударыня, не согласитесь дать кое–какие разъяснения», и я готов спорить, что ее нельзя будет остановить.

— Такой опасности нет, сударь, она меня слишком любит.

— Так именно поэтому, черт возьми, она будет трещать как сорока, и вот мы с вами оба в клетке. Ладно, не будем больше об этом. Что вы здесь поделываете?

— Развлекаюсь.

— Развлекаетесь?! Ну вам и повезло! Развлекаетесь! А чем?

— Сочиняю стихи, ем варенье и делаю дырки в полу.

— Портите королевскую штукатурку? — спросил, почесывая нос, Ла Жонкьер. — А господин де Лонэ вас не ругает?

— А господин де Лонэ об этом ничего не знает, — ответил Гастон, — впрочем, я здесь не один такой, здесь все что–нибудь ковыряют: кто пол, кто камин, кто стену. А вы ничего не пытаетесь продырявить?

Ла Жонкьер внимательно взглянул на Гастона, пытаясь понять, не насмехается ли он.