Вопрос о моём личном приданом был настолько важен, что вновь созвали семейный совет. Высказывания брата решительно всех пугали. Большинство родственников были слишком искренними и скромными, чтобы предлагать наобум, а для предложений практических им не хватало познаний. Дело зашло в тупик и пребывало в подвешенном состоянии, когда наш токийский дядюшка, чьё мнение родственники уважали, поддержал брата в том, что мне нужна американская одежда.
— Среди европейцев, — пояснил дядюшка, — обнажённое тело считается крайней неучтивостью. Даже мужчины — а им, бесспорно, дозволено больше, чем женщинам, — вынуждены носить высокие воротники и жёсткие манжеты. Японский костюм открывает шею и ноги, неуместно носить его среди европейцев.
Об иностранных обычаях большинство моих родственников не имело понятия, и слова дядюшки произвели на них глубочайшее впечатление. Матушка смутилась, поскольку дело приняло неожиданный оборот, досточтимая бабушка терзалась обидой и досадой. Бабушка верила, что Япония — край богов и критиковать обычаи её народа непозволительно, а потому с величайшим спокойствием и достоинством возразила:
— Судя по изображениям европейцев, — сказала она, — трубообразные рукава их платья лишены изящества. В подобных нарядах расхаживают наши работники. Мне больно думать, что настало время, когда потомки мои готовы опуститься до уровня простых работников.
Мнение досточтимой бабушки, как самой уважаемой, имело вес в семейном совете, и сошлись на том, что мне подготовят только японское платье, а европейские наряды я выберу сама, когда приеду в Америку. Брат условился с мистером Холмсом, английским чаеторговцем, который возвращался с семьёй в Европу через Америку, что я поеду с ними; мистер Холмс был клиентом нашего дядюшки.
Наконец настал день, когда приготовления завершились, я попрощалась со всеми и мы с братом вновь отправились в Токио. А поскольку к тому времени «сухопутный пароход» уже перевалил через горы и добрался до наших краёв, дорога заняла у нас не восемь дней, как когда-то, а восемнадцать часов, которые мы тряслись в неудобном грохочущем поезде. Мы почти не разговаривали, лишь иногда на крупных станциях выходили размяться и передохнуть. В Такасаки, едва мы вернулись в вагон после бодрой прогулки по платформе, брат тревожно выглянул в окно.
— Что случилось? — спросила я.
— Да вот проверяю, не оставила ли ты опять свои гэта на платформе, — ответил брат с насмешливым блеском в глазах.
Мы расхохотались и оставшиеся три часа провели так славно, что приятно вспомнить.
В Токио снова были ужины, рыба и красный рис, снова бесполезные подарки, сделанные с любовью, снова прощания — с тёплым сердечным трепетом и сдержанными церемонными поклонами, и вот уже мы с братом стоим на палубе большого парохода, а внизу, на воде, дожидается шлюпка, чтобы отвезти последних провожающих на берег.
Послышался третий, длинный и хриплый предупредительный гудок, и я со странным комом в горле отвесила брату глубокий, долгий поклон. Брат стоял совсем рядом.
— Маленькая Эцубо, — сказал он с непривычной нежностью в голосе, — я был тебе скверным братом, таким невозможно гордиться, но я не знаю ни одного человека человека, лишённого эгоизма, — кроме тебя.
Я увидела тень его поклона, но, когда я подняла голову, брат в толпе провожающих шагал к сходням и, устремив смеющееся лицо вверх, что-то кричал на прощанье мистеру Холмсу.
Первые дни путешествия прошли приятно, но миссис Холмс не отличалась крепким здоровьем, её мучили приступы дурноты, и служанка хлопотала над нею, как над малым ребёнком, поэтому чаще всего я сидела на палубе в одиночку, либо смотрела вдаль, либо читала один из японских журналов, которые мне дали в самом начале плавания. Мистер Холмс был добр и внимателен, но я не привыкла к мужскому обществу, больше отмалчивалась, а он, зная японцев, должно быть, догадался об этом, поскольку в дальнейшем, усадив меня в шезлонг, неизменно уходил, и его шезлонг, стоявший рядом с моим, пустовал; время от времени мистер Холмс присылал мне то блюдо с фруктами, то чашку чая.
Из-за моего наряда и журнала пассажиры заключили, что я не понимаю английский, и сидевшие неподалёку частенько делали замечания обо мне и о японцах в целом, причём так, что я слышала. Замечания не то чтобы злые, но слушать слова, предназначавшиеся не для моих ушей, казалось мне неучтивым, так что однажды утром я взяла на палубу книгу на английском и зачиталась, как вдруг рядом со мной остановилась англичанка. «Я вижу, вы понимаете английский», — проговорила она любезно, и у нас завязалась беседа. Должно быть, она рассказала новость другим пассажирам, поскольку в дальнейшем я не слышала замечаний о «молчаливой японочке» и кое-кто из дам подходил со мной побеседовать. За столом я сидела рядом с миссис Холмс. Она приходила редко, но мне никогда не бывало одиноко: остальные пассажирки явно считали необходимым в отсутствие американской дамы исполнять её обязанности и были ко мне неизменно внимательны. Вдобавок среди пассажиров царила атмосфера, располагавшая к свободе в поступках, к оживлённым беседам, и атмосфера эта бодрила, как солёный морской ветерок. Все желали друг другу доброго утра — и приятелям, и незнакомцам, не делая между ними различий. Однажды я услышала, как две нарядные дамы весело приветствуют друг друга: «Чудесное утро, не правда ли? Давайте вместе совершать моцион», — и зашагали в ногу, как два сослуживца. Ни поклонов, ни церемоний. Всё свободно и радушно. Подобная непринуждённость казалась мне удивительной, однако прелюбопытной и положительно очаровательной.