Меня удивляла готовность, с какой мои дети принимали условия существования на этой чуждой земле. Ханано с младенчества привлекало всё новое, и я заключила, что наша жизнь, полная беспрестанных перемен, не даёт ей затосковать по старому дому. Трёхлетняя Тиё всегда была всем довольна, искренне радовалась неизменному обществу сестры, и мне в голову не приходило, что у неё есть собственные мнения и желания. Пока мы гостили у родственников Мацуо, её не смущал непривычный уклад, но как только мы перебрались в место, которое я называла домом, и Тиё обнаружила, что одежда её аккуратно сложена в ящички, а игрушки лежат там, где она может их достать, она стала скучать по многому.
— Мамочка, — сказала она однажды (я сидела и шила, она подошла и прильнула к моему плечу), — Тиё хочет…
— Чего Тиё хочет? — спросила я.
Она взяла меня за руку и медленно повела через шесть наших крошечных комнат. Везде, кроме кухни, на полу лежали белые циновки. В гостиной в углублении висела картина-свиток, внизу на полированном возвышении стояла икебана. В углу расположилось пианино. Раздвижные шёлковые двери отделяли гостиную от моей комнаты и двух детских, располагавшихся рядышком. В обеих у рыжевато-коричневых оштукатуренных стен стояли комоды из светлого дерева с затейливыми коваными ручками. Наши с Ханано письменные столы, оба низкие, белые, с книгами и письменными наборами, располагались таким образом, что, когда раздвижные бумажные двери были открыты, нам было видно узкое крыльцо — выход в прелестный садик со стрижеными кустами, извилистой тропкой из камней и прудиком, где резвились девять золотых рыбок.
Столовая, расположенная перпендикулярно нашим комнатам, тоже смотрела в сад. Это была самая светлая комната в доме. Шкафчики прятались близ раздвижных дверей за рыжевато-коричневыми портьерами, а красивая длинная прямоугольная печь-хибати с ящиками — неизменная принадлежность каждой японской столовой — была изготовлена из берёзы. С одной стороны всегда лежала подушка для госпожи — на случай, если она заглянет поговорить о делах хозяйственных со служанкой, кликнув её с кухни (та находилась за другой рыже-коричневой дверью, похожей на часть стены). Сразу за ней была ванная, комната Таки и Судзу, вход для слуг. Прихожая, где мы разувались, и входная дверь располагались в передней части дома и смотрели на высокие деревянные ворота с небольшой калиткой.
Тиё вела меня из комнаты в комнату, в каждой останавливалась и тыкала пальчиком во всё подряд. «Тиё хочет…» — повторяла она, но хотела она так многого, что не находила слов. Пустота, которую я обожала, угнетала Тиё. Она хотела широкую кровать с балдахином, как в Америке дома у матушки, глубокие мягкие кресла, высокие зеркала, большой кабинетный рояль, цветастые ковры и окна с кружевными занавесками, высокие потолки, просторные комнаты, приволье! При виде её тоскливого личика у меня замирало сердце. Но когда Тиё потянула меня за рукав и, зарывшись лицом в складки моего платья, жалобно попросила: «Ах, мамочка, отвези меня домой, к бабушке и папиному портрету! Пожалуйста! Пожалуйста!» — я обняла её, уселась на пол, крепко прижала дочку к себе и впервые на своей памяти разрыдалась в голос.
Но плакала я недолго. Где моя самурайская кровь? Где моё воспитание? Неужели годы неограниченной свободы в Америке так ослабили мой характер, лишили меня силы духа? Моему досточтимому отцу было бы стыдно за меня.
— Идём, доченька, — сказала я, давясь слезами и смехом, — Тиё показала мамочке, чего нет в нашем новом доме, а теперь мамочка покажет Тиё, что у нас есть.
И мы весело прошлись тем же маршрутом. В гостиной я отодвинула низкие шёлковые двери под круглым окном, и мы увидели две глубокие полки с аккуратно составленными на них прекрасными книгами Ханано и Тиё, привезёнными из Америки. Я указала на прелестное панно над дверью, широкую тонкую доску, на диво изящную: за долгие годы — бог знает, сколько их минуло! — волны вырезали на ней неподражаемый, причудливый узор. Я показала ей столбик близ углубления в стене — всего лишь изогнутый сосновый ствол с чешуйками коры, но блестящий, точно он заключён в хрустальную оболочку. Мы полюбовались роскошными полами тёмного дерева, «гладкими и сияющими, как зеркала в бабушкиной гостиной», напомнила я Тиё, она наклонилась, увидела отражение своего серьёзного личика и расплылась в улыбке. В другой комнате я открыла двери святилища, которым мы не пользовались. Средь изысканного резного дерева стояла фотокарточка в рамке — портрет её отца, сделанный в Америке; когда к нам наконец заглянет плотник, мы собирались повесить её над пианино. Я показала Тиё большие шкафы, где днём отдыхают подушки наших постелей — шёлковые, в цветочек, — впитывают музыку, разговоры и смех, дабы сплести из них приятные сны и ночью даровать их Тиё. Я осторожно открыла длинную печь-хибати в столовой, показала дочери горку пепла, мерцающие угольки, дожидавшиеся неизменно с утешением и теплом всякого, кто надумает выпить чаю. Я позволила ей заглянуть в ящички хибати — в одном бело-розовые рисовые лепёшки на случай, если в гости зайдёт ребёнок, в другом палочки для еды, в третьем баночка чая и большая деревянная ложка. А вот нижним широким ящиком — ух ты! ух ты! — мы не пользовались вовсе. Должно быть, его изготовили для чьей-нибудь старомодной бабушки, которая порой, рассказав внукам сказку, доставала из ящика длинную тонкую трубку с серебряной чашей-кисэру. Затянувшись три раза, выбивала её о край ящика — вот тут — трижды, тук-тук-тук, и убирала в ароматный шёлковый мешочек (Тиё принюхалась и сказала: «Фу, мамочке не нравится!») до следующего раза, когда захочется поразмыслить или развеять тоску, или другая милая бабушка заглянет на огонёк. И тогда обе сделают по три затяжки (а может, два раза по три затяжки), попивая чай и негромко беседуя о былом.