В то время я как раз выгуливала новорожденных таксят, которых родила собака моего брата. О ней отдельная история. Роды были тяжёлыми, но слава Создателю, пятеро из семи остались в живых, и теперь роженица с истончившимся от страданий профилем лежала на пахучей подстилке, а я выносила её детей «подышать свежим воздухом», если можно так сказать о спёртом воздухе марокканского предместья. Я выносила их по очереди, прижимая к груди. Вначале пятерых, потом оставшихся, похожих на крысят, последышей, Зосю и Басю. Я подставляла их чахлые тельца солнечным лучам и гладила слипшуюся медно-подпалую шёрстку. По нескольку раз в день я кормила их из детской бутылочки молочной смесью, – хоть Лайла и была примерной матерью, но молока на всех не хватало, младенцы повизгивали и отталкивали друг друга, обнаруживая невиданную волю к жизни, – самые слабые так и не дотягивались до истерзанных полупустых сосцов.
Завидев меня со щенятами, она брезгливо морщилась. Так ты никогда не найдёшь настоящую работу. Работу секретарши, ты должна забыть о глупостях, выучиться и стать человеком. Ат хамуда (ты славная), добавляла она в утешение и трепала меня по щеке. И медленно поднималась по лестнице, распространяя удушливый запах цветочных духов и сладкой пудры. Пудра слоями лежала на её лице, малоподвижном, размалёванном однажды и навеки, с ниточкой нарисованных бровей, багровой полосой губ, – эта манера трепать по щеке раздражала меня, но я никак не успевала вовремя увернуться. Ат хамуда, – бормотал приземистый марокканец Ами, выуживая из кармана спрессованный ком халвы. От щедрого дара я всё-таки успевала увернуться, но от потрёпывания по щеке почти никогда, – иврит ещё не стал моим вторым языком, и я никак не могла уловить момент, за которым вполне дружественное соседское приветствие переходило в стадию шокирующей фамильярности. Ат хамуда, – повторял он, сладко улыбаясь, раздвигая желтоватую гармошку рта в крошках халвы, – ат хамуда, – проговаривал он, выдыхая в лицо спёртость марокканского гетто, амидаровского барака, кошачьего притона с живописными лужицами на лестнице, с запахами куркума, камуна, всей этой пряной смеси, настоенной на мугамах какой-нибудь новоявленной Сарит Хадад, на скученности этого «хумусо-тхинного» пространства, на смеси диалектов, ливийских, египетских, марокканско-французских, на гроздьях хамоватых гаврошей, заглядывающих в окна первого этажа, выстреливающих отборным матом своими упругими розовыми язычками, – има, има, – дай, има, – гортанным подвыванием маленьких притворщиков, оболваненных манкуртов с улицы Цалах Шалом 66.
Мысленно я прослеживаю траекторию своего передвижения по улице Цалах Шалом, начинающейся с остова военной базы, опутанной подобием эвкалиптовой рощицы и заканчивающейся матнасом, можно сказать, эпицентром всех значительных событий в шхуне. Подавляя приступы тошноты, я оставляю позади гостеприимный торговый центр, раскинувшийся овощными прилавками, почтовым отделением, парикмахерской, кабинетом ветеринара, решительной русской женщины по имени Лиля, короткостриженной, с бульдожьей хваткой мускулистых рук, с энергичными крепенькими ножками, напоминающими ножки от рояля, – совмещающей трудовые будни с легкомысленной подтанцовкой на свадьбах и бар-мицвах в ресторане с многообещающим названием «Голубая лагуна».
Позади остаётся центр вечернего досуга со светящимся телевизионным экраном, несколькими шаткими столиками, темпераментными футбольными комментаторами, – несколько лунатических лиц под загадочной ориентальной луной, – скопище маргиналов, ведущих, впрочем, вполне упорядоченный образ жизни, – кос12 кафе, затяжка, футбольный матч, прогулка на пёстром автобусе до торгового центра, – наряд – шлёпанцы с малоаппетитными отростками пальцев, майка, шорты. Разнообразие человеческих лиц в диапазоне от карикатуры до трагикомического фарса, где марокканская нервозность сменяется медлительной персидскостью, левантийской раскованностью и хриплым сексапилом местных лолит, нежных отроковиц, увешанных мобильниками невообразимых цветов и фасонов. Утренние русские старушки капризно перебирают магазинные грядки, яростно торгуясь с сонными лавочниками. Их российско-ивритский «суржик» умилительно смешон, их отчаянная попытка отстаивать свои старушечьи права на новой родине трогательна. Как быстро, однако, распрямляются униженные плечи в этой благословенной б-гом иудейской пустыне, как небрежно и высокомерно поучают они «новеньких», растерянно озирающихся в этом благолепии, в этой ближневосточной нирване, в утешительной близости от бомбоубежища, в ласкающих взор и слух ценах на цитрусовые, под кликушечьи песнопения полуграмотных «морот»13 в ближайшей одноэтажной школе, – три притопа, два прихлопа, – напичканные сомнительной ценности сведениями, выползают школяры на свет божий. Вот оно, торжество и тождество, вот она, главная цель и достижение, круглые макушки, от белобрысых до апельсинных «джинджи», от плюшевых, в негроидных завитках, до васильково-колокольчиковых, брянско-белорусских, – детский гам и гомон оживляет время сиесты, а вот и старушки на подхвате, – ведут свои сокровища к борщам, чолнтам, солянкам, – это ли не везение, это ли не удача, каждому дитяте по русской бабушке, марокканской, йеменской, любой.