А вот и автобус, нарядный автобус пролетает мимо сидящей на мостовой огромной женщины, ещё не старой, со слезящимися трахомными глазами, она сидит прямо на асфальте, вытянув обездвиженные ноги. Не отворачивайтесь в суеверном ужасе, женщина эта всего лишь элемент пейзажа, фрагмент мозаики, – таинственным образом появляется она в одном и том же месте, окружённая разноцветным хламом. Похоже, собственные дети выставили несчастную за порог дома, не навсегда, впрочем. Иногда вокруг стенающей, извергающей поток проклятий то ли на арабском, то ли на ладино, образовывается круг сочувствующих, небрезгливых аборигенов. Кивая головами, выслушивают они душераздирающую историю, похожую на нескончаемый сериал. Рядом стоит эфиопский старец в белом парусиновом костюме и канотье. Его узкие кофейные запястья блестят на солнце, как отполированное временем благородное дерево. Опираясь на трость, он кивает головой и блаженно улыбается, непонятно кому, то ли кричащим согражданам, то ли собственным эфиопским мыслям в благородных очертаний голове. Шекель, шекель, – цокают копыта, – на повозке груда арбузов, – юркие мальчишки с готовностью раскалывают огромные шары, орудуя ловко и споро устрашающими тесаками, – сладки, попробуй, гверет14! Пара арбузов неизменно остаётся разможжённой на проезжей части, сладкая кашица расползается по асфальту, являясь отличной приманкой для назойливых мух.
Вскоре я начинаю различать эти лица, вникать, пропитываться духом странного местечка, этакого Макондо, в котором если кто и спит по ночам, так это те самые упахавшиеся «русские», которые благо и божий дар для персидской старушки, сдающей однокомнатную хибару на земле за триста зелёных, или для бухарского маклера с золотой цепью на мохнатой груди, этакого «эфенди», «бея», «эмира». Всё утро он возит нас в роскошном авто с бархатно урчащими динамиками в надежде свести интересы персидской старушки, жующей сухой ниточкой губ в своем гранатовом пардесе, да хранит её господь, с интересами вновь прибывших, ещё совсем глупых, свежих, как молодые петушки, наивных новых репатриантов с застенчиво опущенными ресницами, с необожжённой ещё девственной кожей, с ещё внятными интонациями московской, питерской, киевской речи, с ещё свеженькими «теудат оле», удостоверяющими новую личность, рождённую буквально вчера, в аэропорту Бен-Гурион, у стойки равнодушно-доброжелательного клерка.
Сидя под раскалённым навесом на автобусной остановке, я испытываю острый приступ томления по чему-то несбыточно-устойчивому в моей жизни, по такому вот родовому гнезду, пусть и расположенному прямо у шоссе. Этот дом строился не один год. Хозяин, небольшого роста турецкий еврей по имени Пино, он деятелен, криклив, обстоятелен, – его участие в мизансцене насквозь значительно, – вокруг него вертится весь этот женский мирок, с необъятной «имой»15 на пороге дома, выгревающей вместе с тюфяками и матрасами свои старые кости, со средних лет женщиной, видимо, женой, которая с утра и до вечера пребывает в беличьей суете. Её напряжённый профиль мелькает тут и там, а натруженные смуглые руки не знают устали, – впереди шабат, а тесто ещё не готово, а стирка, а дети, – детей, кажется, штук пять, или шесть, – самый младший, второй Пино, тоже центр мироздания, бронзовокожий наследник, – переваливаясь, угукая и пуская слюни, он подкатывается к бабке. Бабка вторит ему, выпячивая нижнюю губу, достигающую кончика носа, – дитя радостно смеётся и пытается ухватить старуху за кончик этого самого носа, но тут появляется хозяин, и всё сливается в клёкоте, в выразительной пантомиме, под разудалое «мизрахи»16 из покорёженного авто выгружаются свёртки со снедью, многочисленные пакеты, уже пахнет жареным мясом, бабка смеётся, хлопает в ладоши, сверкают гуттаперчевые ягодички младшенького.