Выбрать главу

Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием.

Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев, он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, – только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, – сука, – плакал он, бессильно обмякая в ее теле, – будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу – карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты.

Соседская старуха наливала половник супа – придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели – и про него, и про Марию, и про их детей, старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.

Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла – она и напевала свои песенки, в которых все было сказано – про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград – вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.

Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, – там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам…

Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками.

***

Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью: отпусти…

И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее»45.

Дочь аптекаря Гольдберга

По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» в апреле тридцать девятого, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг умер прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как неустойчивый карточный домик. Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный, – эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и подставляла покрытый испариной лоб для поцелуя. Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.

По другим источникам, в апреле расстреляна была вовсе не Муся, а другая девушка, возможно тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.

Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на пёсьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.

вернуться

45

Песнь Песней Соломона 8:6–7.