Выбрать главу

– А это что? – спросила я, калязинская дура.

И она стала мне читать странные стихи, непохожие на то, что я слышала раньше. От их мелодии у меня закружилась голова и по коже пошли озноб и мурашки.

Дитя школьной программы, я как-то не очень расширила круг чтения, даже будучи в Москве. Читала то, о чем говорили в институте «продвинутые» ребята, иногда их треп попадал в меня, но больше – мимо, мимо… Или я была не готова, или «продвинутые» были – не мои. А тут, как разбойник с большой дороги, гекзаметр проломил стену, и замаячили сначала тени, а потом и лица другой литературы. Собственно, у меня так всегда. Я развиваюсь не исподволь, а рывками.

Одним словом, повисший на ветке волан сыграл в моей жизни роль двери, которая пустила меня в новый мир. Но тут я сильно перескакиваю через события куда более важные, чем Гомер и поэзия.

Пока мы бродили по двору с Валей и она омывала меня высоким стилем, Мила стала чинить пол. Она ударила молотком по гвоздю, который должен был прикрепить вылетевшую от движения сундука дощечку, но тут по какому-то неведомому закону физики рвануло вверх, и дощечка отскочила под кровать. В дырке же пола лежал перевязанный клеенчатый пакетик со следами мышиных набегов. Мила брезгливо взяла его в руки, поставив на дыру в полу ведро с водой. Она обтерла пакет, узнав Нюрину клеенку. Такая же, но выцветшая много лет лежала на кухонном деревянном столике с дверцами. Мила ножницами разрезала веревку и обнаружила учебник. «Ботаника. Растения русских степей. Посвящается Александру Гумбольдту». На форзаце был портрет кудрявого веселого человека. Домбровский Михаил Эмильевич. Прижавшись к нему, лежал конвертик с детской фотографией. На ней малышка в кружевной накидочке, вся в кудрях, улыбалась так счастливо, как улыбаются только дети, которых еще не коснулась всей своей силой жизнь. На обороте было написано: «Эмилия Домбровская, три года».

Знание в нас входит буковками, капельками, песчинками, вдохами и замираниями. Практически бесшумно постигаем мы сущность жизни. Но случаются обвалы, которые вмиг сообщают нам все. И это можно не вынести. Мила вспомнила того давнего студента, который оставлял в каморке свои вещи. Вот же ясный библиотечный штамп на книге. Он вернулся за ними, но ему отдали не все. Детскую фотографию она не видела и не знала никогда, но как бы почему-то и знала, как эта девочка в кружевной пелеринке стоит и смотрит в большое зеркало. И кто-то женским голосом говорит: «Ее совершенно невозможно причесать. Совсем как отец». Отрывистые, колючие, вспыхивали в ней не воспоминания – тени. Вот ее, закутанную, несет на руках женщина. Вот они едут – первый в ее жизни стук колес. Женщина эта с кухни, куда она любила бегать, чтобы нюхать два божественных запаха – ванили и корицы. Так ей сказали. И она повторила: анильарица. И все смеялись.

В другой, дальней комнате запах был приятный, но неизвестный. Больше никогда она не видела кухню, не вдыхала «анильарицу» и никогда не видела комнату, где ее подымал к потолку веселый кудрявый человек. Да еще была боль. Ее стригут наголо и грубо. Она сейчас проводит рукой по голове, ей больно, и голова колется. Волосы ее тогда лежали на полу. Она плакала и прикладывала их назад. Они исчезли в печке.

Мила садится на краешек стула, как в гостях. Ее зовут Людмила Ивановна Кучерова. Уже два раза менялся паспорт. Она из деревни Кучеровка. Мать у нее была доярка. Она ее не помнит. Она всю жизнь жила с тетей Нюрой. Похороны, поминки (как же без них?), заявление корявыми буквами о приеме на работу, самостоятельное хождение в магазин за хлебом расширило представление о жизни у как бы дурочки. Надо было думать обо всем самой. Оказалось, что думать – интересно. Почему лето сменяет зиму? Почему белый хлеб стоит дороже, если черный вкуснее? Почему она осталась одна? К ней просились в жильцы студенты. Она отказывала, потому что приходили в основном парни. За ней ходил хромой дворник с соседнего двора, холостяк и пьяница, они разговаривали, опершись на дворницкие метлы.

– Живешь? – спрашивал дворник.

– Живу, – отвечала она.

– Хорошо бы с мужиком, – говорил дворник. – Так мир устроен: где баба, там рядом и мужик. Семья называется. Так надо.

– Мне не надо, – отвечала Мила.

Он пытался тронуть ее, но она выставляла вперед метлу, и было ясно – это не просто так. Сама того не ведая, она повторяла жизнь Нюры. Другой она не знала.

И сколько может пройти лет в однообразии жизни? Если не знать другой, то хоть сто. Но вот отошла какая-то дурная деревяшка, и все как бы и то же самое, но получается, что и совсем другое. Она поднимается со стула и идет по лестнице вверх, она останавливается у той двери и стоит замерев. Она ждет, когда ее впустят. И дверь открывается на самом деле, и из квартиры выходит дама, о которой говорят во дворе плохое. Но Мила знает от Нюры: не слушай о других ни плохого, ни хорошего – правда сама в тебя войдет, если будет надо, и себя окажет. Но может и не войти. Каждого правде не отыскать. Мы народ огромный и затоптанный, а потому затоптать другого – нам в радость. Остерегайся народа, Милка. Остерегайся, даже если он придет к тебе с конфеткой. Тут-то самое лютое и окажется.

– Тебе кого, Мила? – спросила дама дворничиху.

– Дверь у вас грязная. Я ее буду мыть.

– Умница, – сказала дама, дожидаясь лифта.

…Вот на нем-то я и приехала.

– Разве я заперла дверь? – спросила Мила.

– Да нет, я к Валюшке, – ответила я.

– Пошли, я тебе кое-что покажу, – сказала Мила.

И мы вернулись в нашу общую конуру. На краю дырки в полу сидела мышка и тщательно мыла мордочку. Что бы там ни говорили, а мышь – прекрасивая тварь. Мордочка, глазки, изящные лапки и даже шнурочек хвоста. Супротив грубого, воняющего человека мышь – красавица. И лютый враг мыши кот – тоже красавец. Тот, кто сказал нам, что мы венцы природы, – полудурок как минимум.

Мышка не сразу нас испугалась, даже как бы слегка поразглядывала, а потом нырнула вниз, только хвостиком махнула. Совсем как в сказке, но вот без яичка.

Мила как-то резко сунула мне под нос мутную фотографию.

– Это я, – сказала она не своим голосом. И я хочу понять, каким.

Я знаю два ее голоса: трусливо-пронзительный, когда она гонит со двора чужих собак, и бесцветно-тусклый, когда мы говорим, так сказать, о чем-то ни о чем. О выпавшем снеге или ветре, который повалил деревья – и что теперь с ними делать? Собственно, мы говорили только о стихиях. Мила не ходит в церковь, но не ходит и в кино, знает лишь несколько детских фильмов, на которые ее водила Нюра. Есть у нее маленькие детские книжки. Она до сих пор их читает, больше всего любит историю Маугли. Я потрясаюсь устройству мозга, выбравшего пусть и из небольшого выбора – свое. Милка ведь тоже Маугли…

К чему это я? К голосу, которого я никогда не слышала раньше. В нем были печаль, но и гордость, в нем было достоинство. Одним словом – был не ее голос. «А это, – продолжила она, – мой отец». И она показала мне книжку. «Я – Эмилия Домбровская», – сказала она и поднялась и словно бы вытянулась вверх, каким-то непостижимым угадыванием распустила пучок-кулачок волос на затылке, и они обрушились ей на плечи, красивые – не сказать. Царские.

Но смотрела она не в зеркало, а в сторону. И взгляд у нее был странный, будто она увидела то, что люто ненавидит.

– Брехуха, – сказала она.

– Кто?

– Я, – ответила она, уже глядя на меня, и у нее было другое, совсем другое лицо, которое почему-то хотелось смыть. Я объяснила это как потрясение. Что же еще?

Конечно, я влезла в эту историю и пошла по инстанциям, и меня встречали удивленно: шли восьмидесятые, и все, кто искали своих, уже нашли или не нашли. Но это дело оказалось простым. Домбровский был крупный ученый. В первой же библиотеке мне предъявили биографическую книгу о нем, где черным по белому было сказано, что он и вся его семья – жена и трое сыновей – погибли.

– Не вся, – возмущалась я. И показывала всем фотографию Милы. Люди пожимали плечами. А может, проходимка? Меня надоумили сходить в загс и проверить, рождалась ли она вообще.