Злость Михая вылилась на нее.
— Пошла отсюда, большевистская порода! — закричал он. — Нечего тут слушать.
После этого разговора Михай долго не приезжал.
Однажды Тома в конюшне сказал Ефиму:
— Не жизнь — могила. Вот девчонку жалко. Было бы приданое, замуж выдал бы. А сам десяток-другой лет — сколько меня хватит — поломал еще горб за себя и за нее: видно, судьба такая.
Тома и Ефим лежали на соломе. Рядом неторопливо жевали сено лошади, в крошечное окошко конюшни черным глазом смотрела морозная ночь. Дремотно горел опаец на скамейке. Ефим приподнялся на локте. Слабый язычок пламени осветил его небритые, запавшие щеки и молодые зеленоватые глаза.
— Знаешь, — сказал он. — Говорят, сто лет назад русские от французов тоже так отступали. Даже в Москву пустили французов. А сами силы тем временем собрали да как турнули их — до самого Парижа. А теперь в России коммунисты. Разве те сдадут? А ты уж умирать собрался. Поспешил. Эх ты, Тома!..
Тома молчал, посасывал пустую трубку. Ефим вдруг рассердился. Он сел на соломе, и его резкое движение заставило Тому поднять голову.
— Да как тебе не стыдно! — резко заговорил Ефим. — Отчего ты такой? Точно мертвый. Так тебя первый ветер согнет. А ты жизни в себе больше держи, чтоб от тебя камни отскакивали, не то что ветер. Ведь если все будут такие, тогда каждый Тудореску сможет поаму[37] плясать на наших спинах.
В щель между дощатых стен конюшни ворвался ветер. Должно быть, луна вышла из-за туч и осветила дверь в дальнем углу. У двери стояла Панагица.
Тома толкнул Ефима, встал. Панагица шла навстречу.
— Понабросано у вас тут: солома, палки, — ворчала она. — На каждом шагу спотыкаешься. Я за вами: ужинать идите.
Было странно, что она пришла. Обычно никогда не звала, говорила: «Много чести, сами придут».
А на другой день жандармы забрали Ефима, увезли в город. Он даже попрощаться ни с кем не успел. Тому вызвал к себе Тудореску, бил по лицу тяжелыми ладонями, потом сказал:
— Я покажу тебе: дочку замуж выдавать. За стариком Ефимом хочешь вслед отправиться?
Вечером Тома остановил Мариору во дворе, тихо рассказал ей обо всем.
— Чего это боярин к твоим словам о замужестве придрался? — сказала она, пожав плечами. — Чудно́! — И вдруг вспомнила: взгляд у Тудореску был последнее время масленый, липкий…
Мариора часто думала о Дионице. Кир говорил: душа в человеке — самое главное. Чем же мил ей Дионица? Вспоминались глаза его, ярко-синие, как весенние цветы. Веселый и ласковый… но слабый он… твердости нет…
Последний раз, когда они виделись, девушка сказала ему:
— Забудешь меня в городе…
Дионица выхватил нож и, если бы Мариора не отняла, ударил бы лезвием себе в ладонь… По старинному обычаю хотел доказать, любовь… Эх, Дионица! Взял бы лучше ее за руку и повел через Днестр, через фронт, через огонь в ту сторону, где восходит солнце, — там свобода.
Наступила осень. 1942 года.
Этим летом пришла новая беда. Мало того, что отобрали землю, что дала советская власть, теперь было приказано отрезать часть лучшей земли для приехавших из-за Прута колонистов.
Румынам, награжденным орденами в нынешнюю войну, правительство Антонеску давало по двадцать пять гектаров земли в Бессарабии или Северной Буковине. Земля была отрезана, когда пшеница гнулась под тяжестью вызревающих колосьев, так что новым кулакам предстояло только убрать урожай. В Малоуцах двадцать пять гектаров получил приехавший откуда-то старик Романеску, сын которого был награжден орденом. Побывавший в селе дворник Диомид рассказывал, что старик занял касу Лауров, нанял батраков, но сам на поле почти не бывает: сидит дома, слушает радио.
Однажды к Мариоре в имение прибежала сестренка Веры Ярели.
— Марфа сильно плачет, — сказала девочка. — Просит тебя прийти. Что-то случилось…
Мариора испугалась. Просить Панагицу отпустить ее было так же бесполезно, как ждать, чтобы лед растаял на морозе. Девушка наскоро закончила утреннюю работу и без разрешения убежала в село.
Марфу она нашла возле касы. Во дворе, под навесом, в больших бочках бродил виноград. Марфа вынимала гроздья, наполовину раздавленные собственной тяжестью, клала их в мешок, мешок — в широкое корыто и, вымыв ноги, давила виноград. Ноги у нее были упругие и белые, как у девушки. Издали могло показаться, что она танцует. А из мешка по желобку стекал в бочку густой алый муст…
Мариора удивилась: Марфа считалась на селе крепкой хозяйкой и обычно находила средства, чтобы заплатить за пресс. Ведь даже в бедных хозяйствах женщины не давили виноград — это делали мужчины, а если в доме не было хозяина, женщина приглашала соседа. Что же случилось? Почему Марфа решила нарушить дедовский обычай?