Я предпочел бы, чтобы все оставалось таким, каким было сейчас, чтобы все разрушения застыли в своей первозданной свежести, как в день творения. Многоголосая тишина во мне готова была взорваться, требуя выхода, пытаясь найти средства выражения, но я не желал давать ей выход. Я боялся садиться за письменный стол. Никогда прежде творчество не вызывало во мне столь сильный страх. Я не знал, почему так происходит, и не пытался разобраться в этом.
Я шел и шел, надеясь очнуться здесь, среди руин, и понять, что я – дома, что я – один из местных сумасшедших бродяг. И вместе с тем чувствовал себя совсем чужим в этих кварталах. Уличные грабители расположились на пустыре, жарясь на знойном солнце в распахнутых на груди рубахах. Меня пугали татуировки, покрывавшие их мускулистые тела, и серьги в мочках ушей. Я часто ходил на мост, который был исполнен для меня тайного очарования. Опершись на парапет, подолгу смотрел в прозрачную воду, в которой плавали какие-то обломки, свидетельства прошедшей войны. Однажды, стоя на мосту, я заметил то, на что раньше не обращал внимания. На береговом откосе чуть ниже моста за акациями виднелась уборная из ржавого железа и бетона. Мне вдруг захотелось подойти к этому строению и осмотреть его. Но внутри я не обнаружил ничего, кроме пожелтевшей каменной плиты в потеках мочи. Здесь было удивительно прохладно, поскольку уборная пряталась в тени моста.
Резкий запах аммиака пробудил в моей памяти воспоминания о Цуки. И я, охваченный волнением так, как будто собирался совершить преступление, решил помочиться в этом общественном туалете. Но прежде чем я успел осуществить задуманное, рядом раздались громкие голоса, и в уборную вошли двое мужчин. Мне не оставалось ничего другого, как только, стыдливо опустив голову, застыть между двумя незнакомцами, которые, бесцеремонно покряхтывая, мочились на каменную плиту.
– Посмотри-ка, какой огромный член у этого малого, – сказал один из них, судя по виду, бывший военный.
Он был одет в яркую «гавайку» нараспашку и мешковатые полосатые брюках с отворотами. Я внимательно посмотрел на него. Его смуглое обезображенное ранением лицо пряталось за завесой дыма. Незнакомец курил, зажав сигарету в зубах. Ему можно было дать лет двадцать с небольшим. Он обладал хорошо развитой мускулатурой, бедра парня стягивал широкий серый ремень. Пучки черных волос виднелись у него, из-под мышек, на груди был вытатуирован пион. Он носил одну серьгу – американский медный пенни с выгравированным хорошо узнаваемым профилем Авраама Линкольна. Превращенный в безделушку, висевшую в ухе спекулянта с черного рынка, Линкольн был прекрасным символом Нулевого года. Закинув голову, парень засмеялся, и мышцы на его короткой толстой шее напряглись.
– Если ты будешь так пристально смотреть на меня, мальчик, то описаешь свои ботинки, – сказал он.
Я пришел в себя, лишь когда снова оказался на мосту. Вцепившись в парапет, я чувствовал, что меня бьет дрожь. Там, в уборной, мой член сразу же отреагировал на пион, красовавшийся на мускулистой груди парня. И парень, несомненно, заметил это. Его смех и лукавый взгляд заставили меня, нетронутого девственника, устыдиться, но одновременно этот эпизод поверг меня в радостное волнение. Мне доставило удовольствие ощущение боли, резкой, как бивший в нос запах аммиака. Я представил себе экстаз, в который мог бы впасть, пронзив прекрасное тело парня своим стальным членом. Дрожа от волнения, я начал понимать, что эта встреча таила в себе больше соблазна и привлекательности, чем мой порок – онанирование перед зеркалом. И я стал искать новую возможность пережить противоречивые чувства стыда и наслаждения.
В моей голове быстро созрел план. Я решил притвориться, что любуюсь рекой, а затем, когда кто-нибудь уединится в уборной, войти туда. В течение нескольких недель я все свое свободное время проводил на мосту, неся бессменную вахту, или курсировал по берегу от уже знакомой мне уборной к другим, которые со временем обнаружил. Много часов я провел, стоя, словно у алтаря, на пропитавшихся мочой плитах в компании слепней и жужжащих ос. По ночам я часто лежал без сна на постели, приподнявшись на локтях, и часами разглядывал свой член, представляя все те непристойности, которые он мог бы совершить в полутьме уборных.
Экскурсии в таинственный мир писсуаров не мешали мне все так же страстно мечтать о поцелуе Мицуко. Мои первые гомосексуальные опыты являлись, по существу, бесплотными фантазиями. Мои любопытство и намерения были совершенно реальны и конкретны, но на практике они ни к чему не привели. Точно так же поцелуй Мицуко существовал лишь в сфере идеального, не имея ничего общего с сексуальными желаниями в любой их форме. Губы Мицуко стали для меня навязчивой идеей. И эта идея была разрушительной.
Как-то в начале октября 1945 года Мицуко позже, чем обычно, вернулась домой из школы. Вскоре она зашла ко мне в комнату. Я заметил капельки испарины на ее лбу, руки и лицо Мицуко были перепачканы.
– Я помогала расставлять книги в школьной библиотеке, – сказала она.
Но это не объясняло, почему сестра решила показаться мне в таком виде. На мгновение я испугался, решив, что она прочитала мои тайные мысли и решила явиться передо мной в том облике, в каком я мечтал ее увидеть, – с перепачканным сажей и копотью лицом. Но вскоре я успокоился, окинув Мицуко безжалостным оценивающим взглядом. Я стал внушать себе, что она выглядит очень непривлекательно в школьной форме.
Сестра сидела на стуле, сдвинув пухлые коленки. Теперь на ней не было женских хлопчатобумажных брюк, скрывавших некрасивые ноги. Она не надувала губки и походила на обычную, ничем не примечательную школьницу с выступающими вперед зубами.
Мицуко поставила на мой письменный стол стакан с водой. Это можно было бы расценить как кощунство, осквернение моего алтаря, если бы я сам не поощрял ее заходить ко мне и не способствовал установлению между нами дружеских отношений. Мицуко бросила на мой письменный стол внимательный взгляд и сразу же поняла, что я уже в течение нескольких недель не садился за него.
– Ты перестал писать, Том, – печально сказала она.
– Я просил тебя не называть меня Томом.
– Почему ты больше не пишешь?
– А зачем? Я скоро стану адвокатом.
Мицуко нахмурилась, но тут же, сочтя мое заявление забавным, звонко рассмеялась.
– Даже отец не рассчитывает на то, что ты серьезно относишься к карьере адвоката.
– Что ты хочешь этим сказать? Неужели думаешь, он смирился бы с тем, что я потихоньку пишу у него за спиной?
– Да, думаю, что он смирился бы с этим. Более того, мне кажется, он давно уже свыкся с мыслью, что ты станешь писателем.
Я чувствовал, что Мицуко права, и это огорчало меня. Она распахнула дверь в мир реальности, и при ее ярком свете мои фантастические мечты сразу же поблекли. Неужели правда заключалась в том, что я сам создал миф о непримиримо враждебном отношении Азусы к моим занятиям литературой? Наверное, мне было удобно верить в то, что он не желает, чтобы я стал писателем…
– Всю свою жизнь я кружился под воображаемые звуки императорского вальса! – воскликнул я и стал громко напевать мотив вальса Штрауса.
Мицуко приложила палец к губам, приказывая мне замолчать. И вновь ее прелестные губки привели меня в восхищение.
– Не думай, что у одного тебя есть тайна, – заявила она.
– Правда? И какие же грехи ты скрываешь от главы семьи?
– Не только от него, но и от мамы тоже. Не знаю, как рассказать им об этом.
Я подавил желание посмеяться над ней. И не потому, что пожалел Мицуко, а потому, что хотел скрыть раздражение, охватившее меня в этот момент. Я обиделся на сестру за то, что она отвлекала меня от моих мыслей и намерений, претендуя на мое внимание к своим проблемам и ища у меня сочувствия.
– Хочешь сигаретку? – спросила Мицуко, протягивая мне пачку «Лаки страйк».
Я знал, где она брала сигареты. Их продавала одна из старшеклассниц в школе, в которой училась Мицуко. Я взял одну, хотя еще не привык курить. Но сигареты создавали легкую непринужденную обстановку в духе времени, когда модно было проявлять ко всему наплевательское отношение.