Слава тебе Господи, захолустный Люблин остался далеко позади! Вот уже двадцать лет, как я живу в Париже, я даже целый год слушал в Сорбонне лекции по философии. Но á la longue[206] мне это наскучило. Конечно, и философия может иметь в себе нечто скандалезное. О, еще как может! Но для меня она слишком абстрактна. И затем мне почему-то кажется, что метафизику предпочтительнее изучать в Германии. Мой почтеннейший визави, господин профессор, вероятно, со мной согласится… Все началось с того, что я стал во главе малюсенького, но весьма оригинального театрика на Бульварах, un creux, une petite caverne на сто человек, nommé «Théâtre des fourberies gracieuses»[207]. Правда, прелестное название? Но что поделаешь, экономически это оказалось обреченным предприятием. Мест было мало, и потому они стоили так дорого, что нам приходилось пускать людей бесплатно. Смею вас заверить, что у нас было достаточно непристойно, но при этом чересчур high brow[208], как говорят англичане. Если в публике сидят только Джеймс Джойс, Пикассо, Эзра Паунд да герцогиня Клермон-Тоннэр, концов с концами не сведешь. En un mot, мои «Fourberies gracieuses»[209] после очень короткого сезона приказали долго жить, но для меня этот эксперимент не остался бесплодным, благодаря ему я вошел в соприкосновение с корифеями артистического общества Парижа, с художниками, музыкантами, поэтами: ведь в Париже, — я даже здесь решаюсь это сказать, — бьется пульс современной жизни. Вдобавок, как директор, я получил доступ во многие аристократические салоны, где бывали эти львы артистического света…
Вы, наверно, удивитесь. Наверно, спросите себя: «Как он этого добился? Каким образом еврейский мальчик из польской провинции проник в этот избранный круг и стал вращаться среди crême de la crême[210]? Ах, милостивые государи, ничего не может быть легче!
Так скоро научаешься завязывать галстук к смокингу, с полнейшей ноншалантностью входить в салон, даже если надо сойти по ступенькам, и вовсе забывать о том, что человека может беспокоить вопрос, куда девать руки. Затем надо то и дело говорить: «Ah, madame, oh, madame! Que pensez-vous, madame? On me dit, madame, que vous êtes fanatique de musique?»[211] Собственно, и все. Издали поневоле переоцениваешь эти штучки.
Enfin, связи, которыми я был обязан моим «Fourberies»[212], пошли мне на пользу и еще приумножились, когда я открыл свое Бюро по организации концертов современной музыки. Но самое лучшее, что я тогда нашел себя, ибо такой, каким вы меня видите, я — импресарио, импресарио по крови, никем иным я стать не мог: это моя страсть и моя гордость, j’y trouve ma satisfaction et mes délices[213] в том, чтобы выдвигать талант, гения, значительного человека, трубить о нем, заставлять общество им воодушевиться или хотя бы взволноваться. Enfin, только это им нужно, — et nous nous rencontrons dans ce désir[214], — общество хочет, чтобы его возбуждали, бросали ему вызов, разрывали его на части в pro и contra; благодарность к вам оно испытывает только за шумиху, qui fournit le sujet[215] для газетных карикатур и нескончаемой болтовни: путь к почестям в Париже ведет через бесчестье! Премьера, если она настоящая, проходит так, что во время исполнения зрители вскакивают с мест и большинство вопит: «Insulte! Impudence! Bouffonnerie ignominieuse!»[216] — тогда как шесть или семь initiés[217], Эрик Сати, несколько сюрреалистов и Виржиль Томсон, кричат из ложи: «Quelle précision! Quel esprit! C’est divin! C’est suprême! Bravo! Bravo!»[218]
211
Ax, мадам, о, мадам! Как по-вашему, мадам? Говорят, вы фанатически преданы музыке, мадам?