Выбрать главу

К началу зимнего семестра 1905 года Леверкюн уехал в Лейпциг.

XVI

Стоит ли говорить, что наше прощанье было достаточно холодно и сдержанно. Даже в глаза мы друг другу не посмотрели и не обменялись рукопожатием. Слишком часто за короткую нашу жизнь мы разъезжались и потом вновь оказывались вместе, чтобы рукопожатие могло войти у нас в привычку. Он покинул Галле на один день раньше меня, вечер мы провели в театре вдвоём без винфридцев; на следующее утро он уезжал, и мы расстались на улице, как расставались сотни раз, — просто разошлись в разные стороны. Я не мог удержаться и своё «всего хорошего» оттенил тем, что назвал его по имени, — уменьшительным именем, как мне было привычно. Он этого не сделал. «So long!»[37] — только сказал он; это был излюбленный оборот Кречмара, и он им воспользовался, чуть насмешливо его процитировал, ибо вообще любил цитаты, словесные полунамёки; отпустил ещё какую-то шутку относительно марциального периода жизни, мне предстоявшего, и пошёл своей дорогой.

Он был, конечно, прав, не придавая большого значения нашей разлуке. Самое позднее через год, по окончании срока моей военной службы, мы бы, несомненно, где-нибудь встретились. И всё же это была законченная глава, конец целой эпохи, начало новой, и если он об этом не подумал, — что ж, я с огорчением принял это к сведению. Тем, что я присоединился к нему в Галле, я, так сказать, продлил нашу школьную пору; там мы жили едва ли не так же, как в Кайзерсашерне. Время, когда я уже был студентом, а он ещё оставался школьником, тоже не шло ни в какое сравнение с надвинувшейся теперь переменой. Тогда я оставил его в знакомой рамке родного города и гимназии и мысленно то и дело туда возвращался. Только сейчас разошлись наши жизни, для каждого началась своя, самостоятельная, и должен был настать конец тому, что казалось мне столь необходимым (хотя и бесцельным) и о чём я могу говорить лишь в тех же словах, в каких говорил выше: итак, я не буду больше в курсе того, что он делает и что узнает, не смогу больше быть подле него, заботливо и неотступно за ним следить, я должен оставаться в стороне как раз теперь, когда всего желаннее мне наблюдать за его жизнью, конечно без надежды что-либо изменить в ней, ибо теперь он поставил крест на карьере учёного или, пользуясь его оборотом, «забросил под лавку святое писание» и бросился в объятия музыки.

Это было важное решение, мне в нём чудилось нечто роковое, нечто, зачёркивавшее ближайшее прошлое и смыкавшееся с тем далёким мгновением, память о котором я бережно хранил в душе: к минуте, когда я застал мальчика у фисгармонии его дядюшки, и ещё дальше во времени: к пению канонов со скотницей Ханной во дворе под старой липой. Его решение преисполняло радости моё сердце, но и заставляло его боязливо сжиматься.

Только с тем, как захватывает дух, как страх и восторг теснят сердце ребёнка, высоко взлетающего на качелях, могу я сравнить это чувство. Правомерность, необходимость этого шага, всё поставившего на свои места, так же как и тот факт, что богословие оказалось лишь отсрочкой, диссимуляцией, — всё это было мне ясно, и я гордился, что мой друг стал отныне открыто исповедовать свою правду. Конечно, немало понадобилось уговоров, чтобы его на это подвигнуть, и хотя я был окрылён надеждами, но, даже в радостном моем беспокойстве, мне казалась успокоительной мысль, что я в этих уговорах не участвовал, — и если и поддержал их, то разве что фаталистическим нейтралитетом да словами вроде: «Тебе, по-моему, лучше знать».

вернуться

37

Пока! (англ.)