Выбрать главу

Он бросился на жесткую кровать, уткнулся лицом в подушку, не замечая, что острые перья больно колют щеки. Что будет теперь? - спрашивал он себя. Неужели его вина так велика, что заслужила внимание самого Третьего отделения, которое (о, он это хорошо знал!) занимается только важными государственными преступниками?

За дверью, шаркая сапогами, ходил солдат. Время от времени он заглядывал в комнату, а когда стемнело, принес ночник - глиняную плошку с растопленным салом и куском фитиля. Ночник отчаянно коптил, черный столбик, колеблемый воздухом, поднимался кверху, наполняя камеру смрадом.

Сераковский погасил ночник, но тотчас вошел солдат и снова зажег фитиль.

- Светло ведь... белые ночи, - сказал Сераковский, закашлявшись от копоти. - Зачем этот огонь?

- Так положено, ваше благородие. Не могу знать...

Сераковский подошел к раскрытому окну. Со двора тянуло сыростью и холодом, горьким запахом осины от сложенных у стены дров. Едва слышные в ночной тишине проиграли крепостные куранты.

Устало опустившись на табуретку, Сераковский вынул из кармана платок с землей и вспомнил, как недавно в Петербурге, держа в руке горсть так похожей на эту литовской земли, он приносил присягу. В комнате тускло горели свечи, едва освещая лица его товарищей по "Союзу литовской молодежи", вернее, по одному из тайных студенческих кружков, входящих в этот союз, созданный виленскими учителями Францишеком и Александром Далевскими. В тишине отчетливо и торжественно звучали слова:

"Перед лицом бога и всего человечества, перед лицом моей совести, во имя святой польской народности, во имя любви, которая соединяет меня с несчастливою моею отчизною, во имя великих страданий, которые она испытывает, во имя тех мук, которые терпят мои братья поляки, во имя слез, проливаемых матерями по своим сынам, погибшим или теперь погибающим в рудниках Сибири, не то в казематах крепостей, во имя крови мучеников, которая пролита и еще проливается на алтарь самоотвержения за отчизну; во имя ужасной и вечнопамятной польской резни: я, Зыгмунт Сераковский, зная, что в силу божеских и человеческих законов все люди равны, свободны и друг другу братья - равны в правах и обязанностях, свободны в употреблении своих способностей ко всеобщему благу, веря, что идти в бой против насилия и неравенства прав, в отчизне моей существующих, есть долг и доблесть, убежденный, что согласие составляет силу и что союз, заключенный между собою нашими притеснителями, может быть ниспровергнут единственно совокупными силами народов; проникнутый верою в грядущее Польши, единой, целой, независимой, воссозданной на основаниях вседержавства народа, вступаю с полной уверенностью в свободный союз угнетенных поляков против угнетателей и их сообщников, для того чтобы призвать к новой жизни мою отчизну..."

Собирались на квартире у Сераковского. Так получилось, что в тайном кружке он стал главным, а его слово - решающим в споре. Споров было много, преимущественно о том, как достичь основной цели - освобождения Польши. Будущая Польша мыслилась великой, какой была до раздела - с Литвой и Юго-Западной Русью. Для достижения этой цели каждый готов был пожертвовать жизнью. Впрочем, до этого было еще далеко, многие в кружке стояли за неторопливый путь реформ, рассчитанный на несколько поколений, когда народ под влиянием пропаганды образованных людей осознает свои силы...

Наутро Сераковского разбудил солдат, он поставил на пол таз и кувшин с водой. Затем пришел знакомый майор с узким лицом и смотритель Михаил Яковлевич; смотритель принес одежду, которую вчера забрал у Сераковского.

- Как спали? Здоровы ли? Довольны ли помещением? - спросил майор заученной скороговоркой.

- Все великолепно: помещение, сон, ночник, - ответил Сераковский насмешливо.

- Я распоряжусь, чтобы вместо сала туда налили деревянного масла.

- Попрошу переодеться, господин Сераковский, - сказал смотритель, раскладывая на кровати одежду.

Пока Сераковский натягивал на себя платье, офицер сидел и курил, а смотритель стоял, наклонив набок голову и наблюдая за арестантом.

- Извините, тут немного того... мелом-с, - сказал он и потер ладонью запачканное место на студенческом мундире.

Майор шел сзади, приказывая, куда идти.

- Пожалуйста, прямо... Теперь направо по коридору... Налево... Через двор вон к тому подъезду...

Дежуривший у подъезда часовой дернул за проволоку звонка. Звонок звякнул где-то далеко, возвещая, что ведут преступника, которого надо встретить. И снова были лестницы и коридоры, чем дальше, тем более чистые и светлые, устланные коврами. Жандармский офицер с обезображенным оспой лицом молча козырнул майору и раскрыл дверь, к которой была прикреплена табличка: "Леонтий Васильевич Дубельт, управляющий III Отделения собственной Е. И. В. канцелярии".

Сераковский, конечно, слышал о Дубельте, об этом шпионе номер один, или, как его еще называли, "шпионе аншеф", то есть главном, и даже об этом кабинете, в преддверии которого он сейчас стоял и куда стекались политические доносы со всей России. Сюда ежедневно приходили доносчики-любители и те, кто сделал из этого преступного ремесла себе профессию, агенты-подстрекатели, провокаторы разных мастей и рангов, от совсем дешевых "мальчиков на побегушках" до очень дорогих "мастеров своего дела", срывавших за услуги немалый куш. Дубельт исправно платил каждому доносчику, соразмерно проявленному усердию, десятками и сотнями рублей, но всегда так, чтобы цифра вознаграждения делилась на три - в память об иудиных тридцати сребрениках. Он любил хвастаться в узком кругу, что органически не переносит предателей, в руках которых донос может стать орудием личной мести самому честному и благородному человеку.

- Пожалуйте сюда, - сказал жандармский офицер Сераковскому, показывая на дверь.

Сераковский вошел в большой кабинет с окнами на Фонтанку, со шкафами из красного дерева, диваном и мягкими зелеными креслами. За огромным письменным столом, стоявшим перед камином, сидел пожилой человек с прокуренными усами, одетый в синий генеральский мундир, на котором холодно сияла большая восьмилучевая звезда. Острые, пронзительные глаза его смотрели пристально. Несколько мгновений, показавшихся Сераковскому невероятно долгими, морщинистое худое лицо Дубельта оставалось неподвижным, но постепенно морщины на лбу расправились, и раздался тихий голос:

- Я бы предпочел с вами встретиться в другой обстановке, мой юный друг, и по другому поводу.

Сераковский растерялся. Он не ожидал подобного приема, обращения "мой юный друг"... Что это - насмешка? Злая шутка? Или, может быть, всесильный жандармский генерал хочет проявить по отношению к нему справедливость, тщательно разобраться во всем?

- В этой комнате вы можете чувствовать себя как дома, мой юный друг... Садитесь.

На бесстрастном лице Дубельта появилось подобие улыбки, и он даже чуть привстал со своего с высокой спинкой кресла, чтобы еще раз, тем же слабым, однако ж заметным движением руки показать на кресло напротив.

Сераковский молча поклонился и сел.

- Вы свободны... - Дубельт сделал знак офицеру, и тот неслышно удалился из кабинета; шаги скрадывал толстый, застилавший весь пол ковер.

- Я не буду задавать официальных вопросов, которыми вам, очевидно, неоднократно докучали, - сказал Дубельт все тем же любезным голосом. - Я пригласил вас к себе, мой юный друг, чтобы по-отечески побеседовать с вами и выяснить размер ошибки, которую вы, я полагаю, невольно допустили.

Сераковский еще не проронил ни слова, не зная, как себя вести с этим странным человеком.

- Как здоровье вашей матушки? Надеюсь, она уже поправилась?

- К сожалению, я не имею от нее никаких сведений, господин генерал. Мне не разрешили написать ей даже двух слов.

- Что вы говорите! - Дубельт сделал удивленное лицо. - Мы исправим эту ошибку. Вы можете сегодня же написать вашей матушке подробнейшее письмо, и я обещаю, что оно уйдет немедленно.